Ну вот, наконец-то дошли руки отсканить и выложить архибессмертную повесть Геннадия Головина “День рождения покойника”.
Тем, кто застал славные 85-е годы в более-менее серьезном возрасте для вдумчивого
неспешного прочтения рекомендую.Равно как и всем остальным.
Повесть была отсканирована с журналов
“Трезвость и культура” тех времен, неизвестно каким чудом сохранившихся от перестройки, прошедших времена МММ и прочие напасти, проживших, можно сказать, свою маленькую жизнь. Даже не верится, что столько лет прошло.Те самые журналы:
Больше ничего говорить не буду, кто знает, тот поймет :)
DISCLAIMER: Автор не преследует какой-либо коммерческой выгоды от публикации.
Геннадий ГОЛОВИН
Тихо—мирно, в точном соответствии с графиком грузоперевозок, числа то есть этак шестнадцатого— семнадцатого августа текущего года, прибыла самоходная баржа “Красный партизан” в порт назначения райцентр Бугаевск. За торфобрикетами.
Все было учтено в распорядке движения передовой баржи — когда отчалить, куда причалить — и все, не сомневаюсь, было бы именно так, в полном соответствии с графиком, если бы учла та умная, но бездушная АСУ, которая сочиняла график, одно небольшое житейское обстоятельство: что в торфяной артели “Свобода воли” аккурат в эти дни творится престольный праздник, то есть традиционное гуляние то ли
до полного упаду, то ли до той поры, покуда все винные сусеки в окрестности верст на сорок не опустеют окончательно!Горько сознавать, но вот с этого-то пустякового обстоятельства все и началось. Вместо означенного народно-хозяйственного груза получил “Красный партизан” куку с макой, приткнулся ноздрей к причалу и стал обиженно ждать рассвета, чтобы отправиться в свои родные свояси, в город то есть Чертовец. А Вася Пепеляев, заметим, на палубе спал.
Впрочем, не заметить Васю, когда он спал, было трудно. Очень он умел и любил это занятие. Так хорошо, так трепетно, так истово дрыхнул, каналья, что видно было: в самые поднебесные эмпиреи воспаряет он в эти минуты, и что-то очень прекрасное показывают ему там: может, пиво с раками, а может, молодецкий мордобой на толкучке в Великом Бабашкине... Но в тот вечер, думается, ему скорее всего неопределенные какие-то бабы снились, ибо, нечаянно вдруг проснувшись, очень уж Василий с досады закряхтел.
Закряхтел Пепеляев и, обомлев, почуял вдруг некое сладостное томление духа, какое-то воспарение организма невозможно-дивное в чумазой своей душе и теле. Его, довольно-таки молодого, чего ж не понять? Он хоть и спал до этого, а все вокруг, если поэтически выражаться, “так и шептало”. Чарующе, вот уж точно, лепетали какие-то листочки, так чем-то пахло... А, главное, так уж бессовестно-нежно, как тесно зажатая в угол, сипела в потемках певица на танцверанде тубсанатория: “А я тебя найду! И на земле найду! И под землей найду! Ай-дули-дули-ду!” Где уж тут было улежать молодому-холостому-разведенному — хоть и на укладистой рванине, хоть и после утомительной трудовой вахты? “Ай-дули-ду!”— и весь разговор.
Василий сел, проснувшись, и стал ласково слушать себя. Разлюли-молодецкое пламечко по-приятельски весело и тепло возгорались в нем помаленьку. И уже через минуту-другую все стало ясно — как вред алкоголя, как коварный происк империализма, как важность всемерного совершенствования! Нужно сей же минут, стало ясно, бежать, ухватить Елизарыча-шкипера за мохнатый кадык, вырвать, кровь из носу, свои законные отгулы, накопившиеся за лето, и — ай-дули-дули-ду!— на твердь желанную! Прямо тут, в Бугаевске. Не дожидаясь, пока еще дошлепает родная его баржа до порта семи морей, до твердокаменного городишки Чертовец!
...В каюту Елизарыча ворвался, чуть дверь с петель не сорвал, заорал впопыхах:
— В Чертовце, все едино, движок перебирать, так? Десять дней груши околачивать, так? Так. А у меня в Бугаевске важнющее дело, так? Так. А я, ежели отгулы не дашь, хоть щас заявлением об стол! Я жениться решил, понял?
Елизарыч все понял. “С сучка сорвался...” — понял Елизарыч и, горько морщась, аккуратно поставил опустелый стакан.
— Ты мне, Вася, скажи, кто против? Человек-дурак жениться хочет. Все — за! Но чтоб к седьмому числу был. Иди...— печально завершил Елизарыч, засыпая.— Глаза бы мои на идиотов не глядели...
И Пепеляев — бегом-бегом-бегом!— сбежал, ликуя, по хлипким сходням на бугаевскую прельстительную твердь!
...Жениться в Бугаевске, честно говоря, Васе было не на ком. Он в Бугаевске, вообще-то говоря, и бывал-то всего раз-полтора. Даже где магазин не помнил. Едва сбежал на берег — ухнула на него людоедская лютая тьма!— он даже пригнулся, как в шахте. Но все ж пошел, стоеросовый человек... Ну, а ехидные мракобесы местные вовсю, конечно, потешаться принялись над Васяткой-бедолагой! То — в канаву! То — в крапиву! То — колдобиной по бокам!..
Если бы Вася при свете дня видел путь, на который отважился, то он, конечно, сильно бы засомневался. Но он, слава богу, чуял только, что земля вроде бы к небесам поднимается, ну и пер беззаветно напролом! По каким-то зловонным хлябям, чрез завалы ржавелого утильдерьма, сквозь чертополошные заросли, крапиву, лопух и прочие злобные тернии — пер себе беззаветно вперед и выше! И выкарабкался-таки. Силы мрака одолев.
Тут он огляделся и приятно убедился, что Бугаевск очень даже культурный райцентр. Два-три фонаря горели. Казенный дом виднелся там в два этажа, памятник кому-то. Магазин должен быть там, решил Василий, в торговых рядах! Натурально, поплелся туда. Не на танцы же? Хотя чистейшим воды утопизмом было ожидать, что кто-то в торговых рядах еще торгует...
Тут почему-то взгрустнулось Васе. Свой подвиг восхождения свершив, брел в незнакомой тьме, как сиротка ненужный, весь в грязи, с исхлестанными в кровь мордасами. А за ради чего, милый — дорогие граждане судьи, уродовался?! Не было на этот вопрос удовлетворительного ответа. Одно какое-то непонятное ай-дули-д... жеребячий пережиток организма...
И уж совсем беспросветным — как ночь бугаевская — представлялось ему грядущее. А дальше что делать? На баржу возвратиться — рабочая гордость не позволит. Самогонки в незнакомом месте не дадут. Переспать не пустят. В общем, куда ни кинь, везде одни буби... И — вдруг!— словно бы в поучение ему, маловерному и слабодушному, воссияло тут из-за угла магазинное окошко! И даже покупательское шевеление было в окошке том! Пепеляев глазам своим, конечно, не поверил, но на всякий случай пошел...
Трудно да и невозможно объяснить феномен того, чего это они уродовались до такого черного поздна. Может, чересчур уж большую недостачу считали? Или, может, продавщицу к ханыге-экспедитору муж приревновал, синяк подставил, из дома выгнал, и ей некуда было деваться? Затруднительно в общем с точностью сказать, но главное, как вы сами понимаете, не в этом, а в том, что Пепеляев в магазин все-таки зашел!
Он зашел и вместо “здрасьте” озадаченно свистнул. Прямо напротив Василия, в изумлении остановившегося,— в зеркале трехстворчатого гардероба “ЧСБ-1” (ЧСБ-1 — Чертовецкая сплавбаза, модель № 1), как на императорском портрете с ногами, был изображен некто дивный... Волосы в репьях и дыбом. Физиономия — вся в волдырях от крапивы, в наждачных ссадинах и, к тому же, словно бы набок-вниз съехавшая... О костюме одежды что уж. и говорить? Сплошные вопиющие прорехи, лоскуты
скандальные, рвань расхристанная! Такой уж антипод беглокаторжный ввалился в магазин из тьмы проклятого прошлого, такой бич дикообразный, что тут не токмо свистнуть — караул закричать впору!.. Бабы, правда, бывшие в магазине — продавщица с синяком под глазом да полторы старушки — даже и бровью не повели при появлении Пепеляева...Однако не будем кривить: не вовсе таков был Василий. Нечего зря грешить. Если миновать вниманием досадные мелочи в одежде и морде, приобретенные во время штурма бугра Бугаевский, то он и внешне был вполне ничего. Ростом, например, хорошо удался. Умел поговорить — без мата, обходительно. А уж если что-нибудь умственное начинал вещать, тут уши на гвоздь вешай — болты болтать мог и час, и два! Но вообще-то не сказать, чтоб он яркий был. Овалом лица походил на лошадь. Глаз имел голубой. В общем — особенно если шляпу с галстуком оденет и слегка выпимши — обыкновенный чертовецкий нескладеха — обалдуй конца двадцатых — начала тридцатых от своего рождения годов.
...Какому-нибудь приезжему бонвивану или гурману командировочному могло, конечно, показаться, что после налета торфобрикетчиков ассортимент в бугаевском торговом центре отсутствует вовсе: ни портвейного вина не было, ни даже печального ликера “Последний листопад” /сах.— 60 процентов/
. Пепеляев, однако, всеж-таки был чертовецкий житель — почти, считай, столичный — его так просто в панику было не ударить. “Был бы магазин, а что выпить завсегда найдем!”— такого он придерживался кредо.После долгого в муках хождения между отделами одеколонным и москательным он свою нежность и предпочтение все же отдал последнему. И вполне, надо сказать, справедливо, ибо небесного цвета стеклоочиститель “Блик-2”, конечно же, по всем параметрам превосходил хоть и духовитый, но для почек, сказывали, не очень полезный одеколон “Горнорудный”... К двум пузырькам “Блика” он взял, конечно, и закуску — пачку вафель, нечаянно где-то облитых олифой.
Продавщица с синяком вежливо и культурно оторвалась от разговора, сдачу выдала тютелька в тютельку, но никаким другим вниманием Пепеляева не удостоила. Где уж ей, дурехе, последним неподбитым глазом было Пепеляева оценить?! Они, жалкие, какую-то Феньку усиленно полоскали, которая, видите ли, с грузином-шабашником спуталась и, несмотря на воспитательные отцовские побои, упрямая, забеременела!
...От магазина как культурного центра он решил далеко не удаляться. Сел в клумбу /он любил, чтоб интеллигентно/, спиной к памятнику /не любил, когда в рот глядят/, сам себе сказал тост: “Поехали” и — поехал.
Чем замечателен “Блик” — этот лазурный напиток богов и героев — знает, конечно, каждый образованный человек нашего времени. Тем, в частности, что очищает все, в том числе и душу человечью, от скверны, приземленности и вообще бытовой грязи. Становится человек, приобщившись “Блику”, ясен, как пасхальное стеклышко, дерзок, сияющ и пронзителен мыслию. Как, к примеру, Василий, которого уже минут через пятнадцать после первого глотка синяя птица кайфа вознесла, ухватив за шкирку, в какой-то неописуемо-поразительный, маленький, уютно населенный пункт. Нетрудно было догадаться, что это — Бугаевск, стоило только глянуть на то, как привольно раскинулся он по берегам полноводной красавицы Шепеньги в окружении заповедных стоеросовых лесов-красавцев и нехоженных болот-трясин, тоже красавиц.
Пепеляев возлежал в самом центре райцентра на специально для этого возделанной клумбе. Он был спокоен и дьявольски красив. Период всяких там перегрузок-перевозок он перенес удовлетворительно. Наступила невесомость. Адаптация шла успешно. Вообще, все шло пока путем. В магазин успел. После изнурительной жары с хрустальным звоном посыпал дождик. Впрочем, могло и просто звенеть в ушах: “Блик” давал иной раз и не такие побочные эффекты. Ветер преобладал юго-западный, слабый до умеренного. Все везде перевыполнялось, а с новостями спорта сегодня всех знакомил Василий Пепеляев...
Ему было хорошо. Замечательные предчувствия одолевали душу, нашептывали нежные непристойности, куда-то властно манили. Он был совсем не против — если манят. Поэтому выкарабкался из клумбы, одобрительно зачем-то заржал и пошел.
Легко и уверенно, в ритме ай-дули-ду, шел он по просторным бульварам, проспектам и садам гостеприимного Бугаевска. Красивые и современные, из стекла и напряженного железобетона были выстроены в карауле для встречи почетного гостя радующие глаз коттеджи и филармонии, ларьки с пивом и киноконцертные залы, дома быта, дискотеки, пельменные, два цирка, три шашлычных, пять парикмахерских, шесть стадионов на шестьдесят шесть тысяч каждый, семь пимокатных заводов и двадцать восемь, кажется, здравниц всемирного значения с подачей минеральной воды и лечебных макарон по-флотски... Что-то там еще было выстроено, но Пепеляев не стал и смотреть. Ему мешали испытывать законную гордость.
Сделано, конечно, немало, размышлял он. Можно сказать, что неплохо, с огоньком потрудились бугаевцы. В считанные десятилетия преобразили некогда безлюдные берега красавицы Шепеньги! Но вот о главном-то, товарищи, забыли! Понастроили, понимаете, мюзик-холлов, вертепов, турусов на колесах! Канав на каждом шагу накопали, крапиву насадили! Это хорошо. Но в погоне за кубометрами забыли ведь, сволочи, о Феньке! Не увидели за деревьями человека! Не задумались, не задались вопросом: “А каково ей сейчас?”. Не задались вопросом, не задумались: “А женится ли на ней тот самый шабашник-грузин? А не чесанет ли он, получив свой длинный нетрудовой кровный рубль, за главный Кавказский хребет? А не оставит ли он доверчивую Феньку с прибытком на руках?” А ведь чесанет! А ведь оставит!.. Не-ет, товарищи,— рассердился тут не на шутку Василий,— так дело не пойдет! и, завидев вдруг за деревьями чье-то освещенное оконце, с воплем: “Феня! Это я!”— рванул что было сил туда.
Тут же, конечно, ухнул чуть не по грудь в бурьянную топь, но все же стилем брасс прорвался к забору.
— Фенька! Фе-енька, мать твою!..— заорал он. Свет в окошке быстренько погас. Щелкнули шпингалеты — как винтовочные затворы. Пепеляев обиделся: это от него-то прячутся?!.. Многотрудно пыхтя, выворотил из забора кол и стал колошматить им по штакету.
— Дешевки! Смерть сухумским оккупантам! А ну, выходи!— орал он до тех пор, пока не переломился. Кол переломился, он утерся и пошел далее.
Своим непониманием люди огорчали его. Вот Фенька, к примеру. Заперлась от него, на все замки оборонилась, а того, дура, не поняла, что он ведь к ней по-хорошему шел! Может, веру хотел вернуть в недоброкачественных людей... Он ведь, ежели чего, так, ей-богу,— вплоть до свадьбы!! А че?.. И детеныша, чего уж, не обидел бы. Они, когда маленькие, очень смешные бывают. И ее бы, Феньку, особо уж не упрекал. Но теперь-то уж — все! Сиди, дура, под своими шпингалетами! Главное, того ведь не понимает, что пусть он, таракан донжуазный, даже возьмет ее, к примеру, замуж! Не даст он ей личного женского счастья! Как же он может дать, если на рынке с помидорами встанет — ни стыда, ни совести!— по восемь рублей кило, виданное ли дело? А как бормотухой своей, “Кавказом”, страну до краев наполнить — где они, которые в фуражках? Тут их нет... Ну, и ладно, Фенька! Хрен с тобой. Христос с тобой. Точка. Конец связи.
...Он за что себя больше всех уважал? За легкий характер души. За наплевательское отношение к трудностям жизни. Чуть где-нибудь в жизни начинало скрипеть и коситься, Василий, тут как тут, начинал выступать:
— Ничо! Не боись, братцы! Ничего не будет, окромя всемирного тип-топа! Главное, не мандражить! Потому что, как утверждает наука, все — есть печки-лавочки по сравнению с гранд-задачей мирового свершения... Проще? То есть, значит, поэтому выходит, что, ежели пропорционально, то исключительно все есть ни что иное, как клизьма от катаклизьма. На кладбище, в общем, разберемся, кто неправ, а кто виноват.
Страшно подумать, в какого мыслителя мог бы превратиться Пепеляев, пойди он дальше шестого класса да без бутылки! Рассуждения о бренности земной суеты /“клизьма”/ в сравнении с беспредельностью и загадочностью мироздания /“катаклизьма”/ он вынес после единственного и случайного посещения чертовецкого планетария. Оттуда же он унес слово “парсек”, которое долго употреблял как ругательное.
Вот и сейчас: через пяток-десяток минут он уже и думать забыл, легковесный человек, о какой-то там неблагодарной неверной Феньке. И в душе его развеселый ксилофончик уже вызванивал что-то в высшей степени жизнеподтверждающее, тамбурмажорное, громогремящее, что-то среднее между “Все выше, и выше, и выше...” и “Ай, вы сени мои, сени!”.. И несусветнейшая белибердень, веселейший бред собачий уже представали его воображению: тут тебе и всеобщее народное ликование по поводу спуска на воду атомной самоходной баржи “Василий Пепеляев”, и гастроли какой-то агитстриптиз-бригады под идейным васиным управлением, тут и иллюминация на выставке фонтанов достижений народного хозяйства, тут и любимая Васина картина-триптих “Боярыня Морозова убивает блудную красавицу-дочь”... И, главное,— неограниченная возможность глядеть на все в мире с высокой колокольни птичьего полета, имея две недели на вдохновенное битье звонких пепеляевских баклуш. Но — чу! — Слышишь?— сказал себе Василий и встал. Женский голос звал из темноты:
— Федор! Ты, что ли?..
Пепеляев ни нет, ни да, кашлянул.
— Погоди!— Женщина производила шум где-то поблизости.— Вместе пойдем! На свадьбе я у Верки Черемисиной была... У-у, леший тебя!— Раздался шум-треск сокрушительного падения.— Каблук сломила! Ты тут ли, Федор? Не уходи уж, ради Христа. Без каблука мне и вовсе не дохрамать. Ты чего молчишь?
Василий снова произвел некий звук, похожий на недоверчивое хмыканье. И в самом деле, чересчур уж все замечательно получилось: и в магазин успел, а тут еще и спутница жизни.
— ...Ты уж не уходи, миленький...— наговаривала женщина, уже уверенно продираясь к Пепеляеву.— Вот дуреха-то! Решила дорогу спрямить... Ой! Да ты ж не Федор!
— Ну,— согласился Василий.
— Вроде и не знакомый даже... В гости, что ль, к кому?
— Спецзадание,— туманно сказал Вася.— Кувыркаться тут по вашим канавам. С целью обобщения и внедрения.
— Непонятное говоришь. Точно — не бугаевский.
— Бугаевский — не бугаевский, заладила. Цепляйся, что ли, дохромаю я тебя. Только дорогу говори, а то я ни хрена тут у вас не вижу.
После темноты — под свет фонаря, из-под фонаря — опять в темень. Пепеляева заштормило, как Лаперузу. Она заметила, видно:
— Идем-идем, а как звать-то не познакомились.
— Василий,— с готовностью сказал Василий и для точности добавил:— Меня.
— А меня — Алина. Ты, Василий, постой-отдохни маленько, а то мы чересчур уж кренделями вышагиваем. Немного уж до дому.
Он подумал, о чем бы спросить, и спросил:— Свадьба-то на сколько ящиков была?
Она с готовностью рассказала и сколько ящиков было, и где покупали, и чего дарили, и кто гармонист был...
— Морду кому били?— деловито поинтересовался Пепеляев.
— А как же! Жениховы с веркиными схлестнулись маленько, ну да ненадолго... Вообще все ладом было.
— Завидно, небось?
— Ну, а как же?
По тому, как она это сказала, Пепеляев определил: холостячка. Приободрился, однако мордой об стол биться не шибко-то хотелось, поэтому иллюзию он тешить особо не, стал.
Еще один фонарь показался. Две двухэтажки белого кирпича стояли тут — на отшибе — ни к селу, ни к городу.
— Ну вот, матросик, и доплыли!— Алина заговорила бойкенько. И вдруг ни с того ни с сего перешла на “вы”:— Спасибо, что проводили девушку! От серых волков оберегли... — Куда ж вы теперь?
Он прокряхтел что-то про автостанцию, про баржу, на которую, может, вернется. Не пропадет, в общем, Василий Пепеляев.
— Не пропадет...— повторила она иронически и вдруг судорожно, как после плача, вздохнула:— А то, может, зайдете? До автобуса посидите? Чайку попьем?
Он воодушевленно загундел что-то чрезвычайно согласное.
— Только это...— сказала она возле подъезда.— Только без этого... А то, может быть, вы не знаю чего подумали?
Веселенькой, как изжога, синенькой краской стены в комнате были накатаны прямиком по бетону. Вид был — точно — как в КПЗ.
— Ты че — вербованная, что ли?— сходу брякнул Пепеляев.
— Э-э...— она непонятно и недовольно поморщилась.— Второй год уже здесь. Чай пить будешь?
— А на хрена?
— Тогда раскладушку вон оттуда доставай, ставь. Я сейчас.
Когда она вышла, Василий полез не за раскладушкой, а за пазуху, где преданно грелся голубенький эликсир. Предчувствие, что все будет тип-топ, приобрело через минуту железобетонные очертания.
Дальше и вправду все было, как в волшебной сказке. Алина ворвалась с улицы хмурая, решительная, чуть ли не злая. Унтер-офицерскими, краткими, раздраженными жестами вмиг постелила ему хурду-мурду на раскладушке. Ать-два! Василий взирал на нее виновато и кротко — как на рассвирепевшую неизвестно с чего службу быта. Не предупреждая, вырубила свет, сказала в темноте:
— Мне с семи на дежурство. Давай спать!
Василий деликатной ощупью определился в темноте, тоже лег.
Все за всех решила раскладушка. С большим человеческим пониманием она оказалась. После первой же пепеляевской попытки повернуться набок, она вдруг на разные предсмертные голоса заголосила — раздался треск рвущейся парусины, трезвон оборванных пружин и — бац!— Василий вдруг обнаружил себя на полу.
Занятый катастрофой и руинами, он не сразу и услышал: Алина неудержимо хохочет в подушку:— “Ох, ты ж господи! Ох ты ж, боженька мой!..” А потом — через приличное девушке время:
— Так и будешь, что ли, на полу валяться? Иди уж с краешку, горе луковое!
Горе луковое победно ухмыльнулось во мраке и, натурально, полезло.
Проснулся Василий наутро в благолепной санаторной тишине, премного всем довольный. Приятно было сачковать.
Все — на работе. А ты — нет. Тишина... Какие-то тихие, слегка отечески пристукнутые мальчики-сопляки воспитанно ковыряются в помойке возле сараев. Окаменелые бабуси цепенеют в окошках — каждая, намертво прикованная к своему подоконнику. Философический козел стоит, посреди двора застывши — зрит в землю, будто вдохновением пораженный... Никто и никуда тебя не погоняет. Никто и никуда! Счастья — в высоком, чересчур уж научном значении этого слова — может быть, и нет. Но зато есть покой и воля. Есть первобытное разгильдяйство во всех членах тела. Есть чуть слышное, дремотное позвякиванье баклуш, там и сям развешанных на ласковом утреннем сквознячке в предвкушении бития...
...В пиджачном кармане верноподданно ждал своего часа “Блик”. Правда — загадочное дело!— самочувствие у Василия было с этого утра на удивление нормальное. То ли бугаевский “Блик” гнали из какой-нибудь очень уж благородной древесины, то ли климат здесь был лечебный, но факт: жить, товарищи, совсем даже не тошно было, а — наоборот?
Он даже сгоряча подумал: “Может, ну ее к черту?” Но тут же сам себя строго окоротил. “Отгулы есть?”— спросил он.— “Есть. А чем должен заниматься человек в отгульное время, знаешь? Ну, вот... тем и занимайся. И нечего придуряться! А то, что на душе сейчас якобы хорошо, так ты, Василий Степанович, не сомневайся: еще лучше будет!”
И, наскоро сполоснув душу очистителем, Пепеляев с сытым ревизорским видом — руки в брюки, нос в табаке, в глазах строгость — отправился на прогулку.
Заблудиться теперь он не боялся. По какой дороге не идти, он знал,— хочешь-нехочешь, все равно прибредешь к магазину. Это удивительное явление природы Пепеляев наблюдал над собой и в гораздо более, чем Бугаевск, населенных пунктах. Попади Василий в каменные джунгли какого-нибудь Сингапура или Вологды, будьте уверены, происходило бы то же самое.
Справно жили в Бугаевске. Воровать, может, и не все воровали /на всех-то где напасешься?/, но дома были добрые. Попадались и многотысячные — лет этак на пять не особо строгого режима. Но в целом с архитектурным обликом в Бугаевске было плоховато. Не чувствовал придирчивый Пепеляев единого замысла, а главное, синтез плоскости, кубометра и пространства отсутствовал, а Вася этого не любил...
...Невелик был град. На стакан бензина его раза три можно было бы автомобилем объехать. И десяти минут не погулял Василий, а уже опять оказался на знакомой площади. Здесь, спору нет, было культурнее всего: магазин влиял, доска почета да еще алюминиевым серебром крашенная скульптура.
Развешены, наклеены, приколочены, присобачены были тут многочисленные словеса: “Тубсанаторий “Свежий воздух” — 250 м. “Тубсанаторию “Свежий воздух” требуется сантехник-лаборант, подсобник на флюорустановку, личный конюх”, “Сегодня в зеленом театре сан. “Свежий воздух” к/ф цв. индия “Рыдание большой любви”. Дети после 16”. “Самодеятельный ансамбль танца тубсанатория “Свежий воздух” объявляет прием в “Ай-люли”. Приглашаются желающие”. Что и говорить, грамотному человеку было чего почитать здесь, в центре Бугаевска. Это — не считая изнуренно-желтой, за январь месяц, газетки на покренившемся щите. Василий, впрочем, небольшой был охотник до чтения. Вот в магазин он зашел с удовольствием.
Вечерние пепеляевские покупки не прошли, оказывается, мимо продавщицкого внимания: “Блик-2” из москапильного отдела перекочевал в угол продуктового и теперь красовался на равных и рядом с уксусом и квасным концентратом.
“Вот и неси после этого культуру в массы, — с грустью подумал Пепеляев,— Сидели до моего приезда бугаевские лопухи, тихо хлопали ушами, ни горя, ни достижений современной бытовой химии не знали... А теперь-то враз ведь вопьются, вампиры! Ни единой ведь склянки не оставят!..” И пришлось Василию взять ровно вдвое больше, чем просила душа — семь пузырьков.
Вышел Пепеляев на крылечко — счастливый, отоваренный! Глянул окрест — душа аж зашлась от свечой взмывшего в небеса восторга! “Свобода воли! Всем на тебя плевать! Катись на все четыре стороны!..”
...Он потом частенько вспоминал эти славные денечки.
— И-эх, братцы!— любил говаривать он дружкам-приятелям,— Что вы знаете об жизни как об существовании двух белковых, любящих друг друга тел? Ничего не знаете! А я — постиг!..
Во-первых, конечно, уход и ласка. Набросилась Алина на Василия хоть и молча, но с большим волчьим аппетитом. Штаны постирала, рубаху зашила, ну, и все такое прочее.
Во-вторых, в воспоминаниях о том времечке, как золотой поре, упоминались кормеха и постельный режим.— “По этой части...— сладко жмурясь, формулировал Вася,— все было, как в санатории “Свежий воздух”. Но — без туберкулеза”.
Ну, и в-третьих, как понимаете, с утра до вечера — сплошная свобода воли! Хоть на алининой пуховой трясине, помрачительно-ласковой, хоть кверху пухом на грязноватом берегу красавицы Шепеньги под сенью тенистого санаторного парка, куда пускали всех подряд — безо всяких на то рентгеновских снимков и справок о нездоровье.
В Бугаевске Вася с первого же дня почувствовал себя своим в доску. Все было по нем — аккурат, впору — как в гробу!
Ему нравились и эти кривоватенькие, трогательные и своей рахитичности улочки, так и сяк расползшиеся по облыселым от зноя буграм; ему нравилась и въедливая, нежная, как пудра, пыль этих улиц; ему нравилось и таинственное изобилие древней позеленелой воды, встречавшейся в Бугаевске на каждом шагу, несмотря на лютую, неслыханно-африканскую жару того лета; ему нравились и дивные бугаевские вечера с их воодушевленным агрессорским гундением во тьме неисчислимых комариных банд, и уж совершенно пленен был он бугаевскими днями-полуднями — с их обольстительной ленью, которая дружески вкрадывалась в каждую клеточку тела, рождая ни с чем на свете не сравнимый сладчайший паралич, златое обомление души...
Поэтически выражаясь, балдел Пепеляев в Бугаевске. Перламутровой мутью туманилась день ото дня головенка его. “Вот он, край! Вот он, предел обетованный!”— нашептывал кто-то ему, нежный и ласковый,— “Дальше — некуда Дальше — незачем! Дальше — преступно, если ты не враг своему душевному равновесию!..” И не без успеха, заметим, нашептывал. Вот вам пример.
Был у Пепеляева до Бугаевска возлюбленный предмет для размышлений, некий дерзновенный проект-программа того, как в один распрекрасный день он выйдет из дому и пойдет-пойдет, никуда не заворачивая, ни с кем покуда не разговаривая — куда глаза глядят! Прямиком к югу. Ни денег не накопивши, ни долгов не отдавши, ни до свидания никому не сказавши! Главное, что никуда не сворачивая — по прямой линии — к югу.
Все у него было обдуманно. Ночлег? Так в любую избу пустят, иль он не в России? Насчет поесть? Так в любой шарашкиной конторе примут Пепеляева с распростертой душой! Милиция? Документ-то, вроде, в порядке... И вообще — по конституции, сказывали, каждый может куда хочет. В случае чего, и соврать недолго.
В превеликое наслаждение впадал всегда Пепеляев, воображая, как идет Пепеляев по милой ему Расее, по пыльным дороженькам ее, как сидит с мужиками в холодке, неспешно беседуя о чем-то шибко государственном, как спит у костерка или в копешке сена... В несказанное волнение приводили его раньше эти фантазии. Он начинал вопросительно взглядывать вокруг, вставать-садиться, мелочь по карманам пересчитывать. И словно бы глох в эти моменты... Кончались, впрочем, святые беспокойства довольно быстро и всегда просто — бормотухой внутриутробно.
Так вот. В бугаевском целебном климате и эта излюбленная мечта его разительно изменилась. Словно бы от жары скукожилась. Полета вдохновения хватало теперь ровно настолько, чтобы вообразить: вот он бредет прочь и вот он... прибредает в Бугаевск. И на этом все заканчивается. Ибо начинался тут “Блик”, начиналась Алина, несравненная перина... Тишайший, в общем, угомон всех дерзновенных поползновений. Всех и всяческих претензий светлейший упокой.
Да, очаровал Васю Бугаевск. Нигде, понял он, не будет Пепеляеву столь вольготно телесами, столь раскидисто душою, столь безмятежно мыслию, как здесь, в райцентре /от слова, несомненно, “рай”/ Бугаевск! Этот золотушный, тихо больной городишко принял его — как полузабытого родного.
То же самое можно сказать и об Алине.
...После дежурства на следующее утро объявившись, она, кажется, и бровью не повела, обнаружив в своей перине адскизадыхающуюся, каторжно-небритую рожу его, свистящую нефтяным перегаром. Глянула, легла с краю, устало сказала:
— Подвинься, что ль. Спать хочу, смерть...
Не было в Алине: ни изумления игрой судьбы, повалившей под одно одеяло двух замечательных мокреньких человеков, ни спасибочка фортуне-индейке, столь дивно перехлестнувшей их жизненные пути-дороги, ни даже законного девичьего смущения — возмущения фактом столь нахального пепеляевского вторжения... Будто все — именно так, как и должно быть.
Василий, что ж, если не настаивали, не возражал. И стали они с Алиной жить-поживать, как будто уже тысячу лет вместе поживали-жили.
...Размышляя время от времени о статусе своего пребывания в алининой перине, Пепеляев любил представлять себя в виде этакого кота. /Он уважал котов, особенно помоечных/.
В самом деле, жила-поживала, скушные пряники жевала одинокая дева Алина. И вот приблудился к ней серый, дальше некуда, кот Василий. На автобус якобы опоздавший... Алина, православная душа, животную, конечно, не выгнала. По шерстке погладила. В блюдечко молока налила. Живи, сказала, кот Вася, покуда живется! Вот он и живет...
Алина и разговаривала-то с ним, считай, как с кошкой. Ответов не ожидая.
И по гостям она его водила тоже напоказ,— как диковинного говорящего кота.
Приближение светской жизни Василий без ошибки определял по тревоге, которая сквозить начинала во взглядах, исподтишка на него Алиной бросаемых. Это она за него, дуреха, боялась! Как будто он мог позволить себе в гостях что-нибудь слишком уж этакое: не к месту матерное ляпнуть, хозяйку не за то место ухватить или, того хуже, нежное какое-нибудь блеманже приняться ножиком резать вместо того, чтоб — плоскогубцами его, как принято... Насчет того, чтобы бонтон держать, ослепительное впечатление произвесть — этому не Пепеляева было учить! Конечно, учитывая уровень, он перед гостями о катаклизьмах или безразмерности пространства не очень-то распространялся. Философов тоже не касался. Изящную словесность, равно как и науку /в смысле перпетуум-мобиле/, падение нравственности и проблемы рисосеяния за полярным кругом — этого он не трогал. Все остальное — годилось вполне. И, вешая на уши благодарном слушательницам лапшу своих импровизаций, замечал Пепеляев, что смотрит на него Алина, словно бы даже коченея от уважительности. И чуял он в такие звездные моменты, что, возможно быть, отнюдь не кошачье место занимает Пепеляев в сумеречной алиной душе.
...Водили его показывать и на танцы.
Танцевала там Алина или не танцевала, Пепеляев не видел. Но возникала она из окружающей тьмы рук, ног, веселящихся голов и тел всегда словно бы запыхавшаяся. И непременно волоча за собой какую-нибудь из подружек. “—А это вот Вася, Василий Степанович... Я говорила тебе...”
Амплуа свою Пепеляев нашел быстро. Амплуа называлась: “Столичный штучка Пепеляев проездом в Бугаевске”. Морда то есть слегка от скуки прокисшая, ножки сикось-накось, а взгляд — надменный, как у тухлого хариуса.
— Мда...— говорил снисходительный Василий алиным подружкам,— Очень мило тут у вас... приятственно...
С танцев его уводили раньше других. И право слово, не без зависти глядели им вслед. Уж больно хороша была пара! Василий... ну, о Васе и говорить нечего... и Алина — как сияющая девочка-толстушка с медным обручальным колечком на пальчике, как воплощение, прямо сказать, тихой и нежной покорности к судьбе, которую она взяла за рога...
Вообще сказать, Василий жил в Бугаевске довольно активной культурно-массовой жизнью. За время своего пребывания здесь он четырежды смотрел с Алиной “Рыдание большой любви”, неумолимо засыпая к середине первой серии; дважды посетил зеленый театр: один раз заблудившись, а второй раз чтобы показать салагам из “Ай-люли”, как надо бацать “Цыганочку”; прочел околомагазинному народу пяток-другой лекций-воспоминаний о международном положении, а также о своем недавнем посещении Бермудского треугольника, о магнетических превращениях палочек Коха в витамин bb1 с помощью флюорографии и очковтирания и т. д.; посетил книжный магазин, где в предвиденье принципиально-новой жизни спер макулатурную книгу-пособие по паркетному делу; купил Алине мешок картошки по дешевке. Но, главное, отпустил бороду и побрился наголо...
...Поскольку из всего перечисленного именно последнее имело для Василия довольно катастрофическое последствие, об этом расскажем подробнее.
...Однажды утром Василий, по обыкновению проснулся и пошел в город... Там у него возле магазина завелись, конечно, кое-какие знакомцы. Но компании, в высоком значении этого слова, увы, не было. Слишком уж баснословно дешев был “Блик”, и люди никакого финансового смысла сбиваться в коллектив не видели...
Вот местные собаки ежеутреннюю встречу с чужестранцем-Васей, действительно, ждали с нетерпением. Часам к десяти уже сидели возле магазина фронтом к улице, из которой появлялся Пепеляев, и с посторонними, блюдя верность Васе, ни в какие сношения не вступали... Собак было пятеро. Агдам, Вермут, Рубин, Кавказ и предводительница их — Елизарыч — тоже сука с усами.
Он кормил их вафлями. Теми самыми, которые — в олифе. От вафель они изумленно икали. Но закончив трапезу, благодарно и дружно провожали кормильца до причала, где полюбил сиживать Василий Степанович по утрам, предаваясь размышлениям о смысле всего сущего.
Ну, может, чуть подольше посидел в тот знаменательный день Пепеляев у реки. Ну, может, чуть более кучерявый протуберанец возрос в тот момент на солнце и потому чуть язвительнее припекло бедную его тыковку-маковку... Но только, короче, врубился Василий черт-те через сколько времени и черт-те где!!
...Лежит под забором — ей-богу, даже перед бугаевцами стыдно!— вылитый персонаж с агитплаката великобабашкинского общества трезвости: “Алкоголик? Каленым коленом — вон!” Одна ноздря в песке дышит. Из другой — аленький цветочек торчит. То ли сам возрос от мерзкого пьянства, то ли детишки украсили... В карманах ржавые гвозди, а в волосах, наощупь, репьи, коровий, вроде бы, навоз, ну это ладно... Так ведь и еще кое-что — совсем уж несуразное!— веночек!
Если веночек, решил Вася, то вполне возможно, что я по Шепеньге как по суху гулял. А то, может, меня в “Свежий воздух” опять носило? Может, там колобродил? Изгнанием, к примеру, чахоточного беса-вируса занимался из грудей молодых туберкулезниц методом рукоположения?..
Черт знает, какие постыдные, а может, и преступные дрова наломал он за период своей черной отключки! И, по обыкновению, очень стыдно ему сделалось...
Гвоздями в прохожего петуха запустил. Терновый свой венец близсидящему мальчику-сопляку кинул: — “Носи! И даже в бане не сымай!”
Мальчик сидел в луже — то есть в бывшей луже — и старательно, хоть и машинально, посыпал себя по плечам пылью, зачарованно глядя на Пепеляева многодумными анилиново-синими очами.
— Цветок это ты мне в ноздрю придумал?— спросил Пепеляев.
— Не-а...— громко прошептал мальчик.— Это Колька.
— А тебя как звать?
— Колька.
— Цветок мне в нос засунул Колька. Тебя звать Колька,— задумчиво сказал Василий.— Следоват, что?
— Это другой Колька,— торопливо уточнил мальчик.
— Ага. Какой-такой другой. Проверим. Как твоего батю звать?
— Колька. Как и я.
— Ага. Ты, стало быть, Николай Николаевич. А у того — Кольки как батю зовут?
— Колька.
— Стало быть, тоже Николай Николаевич. И что же выходит, граждане судьи? Цветок мне в нос засунул Николай Николаевич. Тебя звать Николай Николаевич. Следоват, что?
— Это другой Николай Николаевич,— прошептал мальчик, и заплакал под давлением неопровержимых улик.
Пепеляев зевнул:
— Устал я с тобой, батя. Это — Бугаевск?
— Бугаевск,— все еще плача ответил мальчик.
— Не реви. Я тебя простил. И заодно всех остальных Николаев Николаевичей. Когда вырастешь, кем будешь?
— Туберкулезником,— застенчиво прошептал мальчик.
— Башка варит,— одобрил Василий.— “Свежий воздух”, процедуры, танцы... Молодец! Я тут сосну маленько, а ты меня через сорок восемь минут разбуди. Мне еще на слете этих... паркетчиков выступать.— (Василий неудержимо зевнул).— Доклад, правда, опять не написан... Ну, да я без бумажки как-нибудь...
“Друзья мои! Прекрасен наш союз!— заорал Пепеляев что было силы и позвонил в рынду.— “Красный партизан” — флагман нашего речного пароходства, державший ныне курс в Чертовец, светлую зарю развивающегося человечества, уполномочил меня. Ура, товарищи! И я — счастлив. Ведь если вдуматься, если перестать жрать в рабочее время политуру, паркетный лак, а заодно и клей “БФ” — на какой ответственейший участок швырнула нас историческая необходимость! Чего — Ура, товарищи!— ждут от нас бесчисленные народы нашего угнетенного Земного шара? Паркет, товарищи, нужно драить с подобающим моменту времени, требующему от нас. Безжалостно, раз и навсегда циклевать встречающиеся на нашем паркете усыпанные розами недостатки!— вот наша задача, нелёгкая, но благодарная! И не нужны нам презренные, как говорится, барашки в кармашке! Не нужны унижающие достоинство подношения в виде стаканов вина, бутылок /противно говорить/ водки, ведер самогона, цистерн спирта, океанских танкеров с брагой! И я с высокой колокольни этого форума хочу заявить: хоть режьте меня, хоть ешьте меня, но я после окончания неполной средней школы на веки вечные ухожу в паркетчики! Ничего мне больше не надо! Как это в песне?.. “Не нужен мне берег турецкий, товарищи! И Африка мне не нужна!” Ура! До скорых встреч в эфире!”— и тут Вася проснулся, не дождавшись даже оваций.
— Николай Николаевич!— завопил он, еще не разлепив вежды. Мальчик возник.— Беда! Стыковка произошла ненормально! Горючее на исходе! Где я, Коля?
— В Бугаевске...— готовясь заплакать, прошептал мальчик.
— Где магазин? О, почему я его не вижу? Дай руку и веди меня поскорее! Буксы горят! В иллюминаторах темно! Я заблудился в просторах Вселенной, Коля! О, горе мне! Куда ты ведешь меня, добрый мальчик?
— В магазин, вы сказали...
— Правильно! Он — единственный ориентир в этой безвоздушной темноте! Где мы идем, мальчик Коля? Темны иллюминаторы мои.
— Здесь дядя Слава живет.
— Помню! Это — тот самый, у которого крыша из оцинкованного серебра, дочь-красавица посудомойка и нет одной ноги?
— У него две ноги,— покосился мальчик.— Вы забыли.
— Значит, выросла. Я долго отсутствовал. И, наверное, за это время медицина сделала у вас в Бугаевске семимильный шаг. У нас там, в галактиках, кто хорошо работает, тому год за три идет. Да я еще маленько заблудился в коридорах мирового здания. Так что не узнает меня, пожалуй, дядя Петя? Как думаешь?
— Его дядя Слава звать,— напомнил мальчик.
— Ну, вот... Он, видишь, не только ногу отрастил, но и имя успел поменять. Течет время! Ой, неравномерно течет! А? Николай Николаевич?
— Не знаю,— не зная, что ответить, ответил мальчик.
— Ба! А это никак мой молочный брат Джузеппе Спиртуозо хромает! Или — мне опять неправильные выписали пенсне?..
— Да Ванюшка-грузин это!— с досадой воскликнул Коля,— Они баню у нас шабашкой строят. Впереди брел очень печальный человек.
— Вот он-то мне и нужен!— хищно обрадовался Пепеляев,— Вот его-то я и ищу по всему Бугаевску!
Человек был маленький, юный, но с пожилыми усами. Пепеляев оскорбительно-вежливо спросил:
— Будьте любезны, скажите, пожалуйста, если вас не слишком затруднит, как Фенька нынче поживать изволит?
— Плохо Фенька изволит,— вздохнул человек в телогрейке.— Плохо дорогой. На, прочитай! Вслух поймешь. Как я вздыхать будешь...— И он дал Василию смятую синюю телеграмму.
Рукой телеграфистки там было написано: “Чертовецкая область Бугаевский район строитель-шабашка Вано Дурдомишвили слушай что родители говорят последний раз отец мать предупреждают не будь ишак не позорь отца убьешь мать никто руки не протянет точка”.
— Сейчас вина выпью,— довольно сказал усатый мальчик.— Храбрый стану, пойду в речку топиться.
— Ты, парень, не это...— забеспокоился Пепеляев.— Не достанешь ведь вина... даже за грузинские деньги.
Ванюшка небрежно махнул рукой:
— А-а! Ребята рассказали. Хороший человек — совсем как ты, тельняшка — в Бугаевск приезжал, народ научил. Этот... чистым-блистым покупай в магазине, пей на здоровье, голова, как у барана, будет.
— Господи!— Аж задохнулся тут от неподдельного возмущения Василий.— Да знаю я этого “хорошего человека”! Вредитель он! Он Антантой подкуплен, я знаю, по России ездить и дураков к “Блику” приучать!
— Блик! Правильно говоришь! Лучше, чем коньяк. Голова, как у барана, становится.
— Да ты знаешь, Ванька,— продолжал негодовать Василий,— что когда этим “Бликом” чистить нечего, им поля опрыскивают! Сорок три года земля не родит после этого — ни травиночки, ни букашечки! Ты — уж если решил — вот как делай: напиши записку, шваркни пару пузырей этой гадости гербицидной и просто так помирай, в страшных муках, без всякого утопления!
Николай Николаевич, забытый мальчик, брел за ними в жгучей надежде, что они все-таки заблудятся, и дядя в тельняшке снова призовет его на помощь, возьмет за руку и будет снова рассказывать всякие веселые ерундовины.
Не сказать словами, как нравился ему этот поднебесно-длинный, полосатый, с лицом, как у доброй, немножко выпившей лошади — весь в костях и болтающийся на ветру, как чучело на огороде! У него даже в скулах кисло стонало, так нравился ему этот прекрасный незнакомец!! Куда там отцу, который, кроме: “— Ну что, сволочь, вверх растешь?”— ничего и не знал...
Но они не заблудились. В магазин вошли, вышли и пошли в “Свежий воздух”. За мальчиком неспешной бандитской походочкой двинулись и пятеро собак, случившихся в это время возле магазина.
Ванюшка-грузин и Пепеляев сели в тенечке под деревом и молча начали пир. Собакам раздали вафли. Дали и мальчику. Он съел одну, его с непривычки вырвало, он тут же вспотел и заснул.
...Он спал благодарно и легко, весь подавшись лицом в предвкушении снов, и полупрозрачная тень листвы осторожно пошевеливалась на его щеке.
У него были светлые, почти добела вытравленные солнцем волосы — жесткие, коротким торчком,— хранившие гнусные следы от неумелых, тупых и пренебрежительных бабкиных ножниц, придававшие его голове какой-то очень уж вшивый, беспризорный вид; у него был нос — уже вполне определившейся бульбочкой, носопырками бодро вперед, весь засыпанный конопушками, и, должно быть, так нещадно сжигаемый изо дня в день солнцем, что слупившаяся кожица не успевала нарастать и от этого имела вид малиново-воспаленной, болезненной на посторонний взгляд ссадины; под носом, как полагается, нежно-салатовая, подсыхала сопелька, совсем не неприятная, а даже живописная: она уже отсыхала от кожи, и в солнечном просвете было видно ее удивительную, многослойную, как у зеленоватой слюды, структуру — от золотистого до малахитовых тонов; губы — поскольку он ими почти неслышно, но натужно попыхивал — были отклячены и будто бы сказать кому-то хотели “бу” — толстоватые, никакой формы, с янтарной корочкой заеда в уголке, они хранили, казалось, всегдашнюю готовность к обиде, к горьким слезам, которых не мало, видно, проливал за день этот человек, если судить по черным потекам на щеках, шее и даже за ушами...
Он был облит загаром, как глазурью. Будто его аккуратно обмакнули в шоколад, дали шоколаду стечь и, не вполне обсохшего, снова пустили играть в пыльные соломенные детские игры.
Он лежал на боку, вытянув вдоль головы руку — в позе стартующего бегуна,— вокруг него бережно, взволнованно трепетала полупрозрачная зеленоватая дробная тень листвы, и — странно — он казался почему-то тихим костерком, вокруг которого присели притомившись собаки и люди и к которому, отдыхая, невольно обращались их взоры, становившиеся вдруг задумчивыми.
...Мальчик открыл глаза. Взрослые сидели уже обнявшись, драться не собирались. Скоро, наверное, будут песни петь, успокоенно подумал Коля.
— Самсон, точно, поможет! Самсон — эт-то с большой буквы!— раскачивался, как на ветру, Пепеляев.
— На русской тоже женат,— подсказал Ванюшка и клюнул носом.
— На русской,— согласился Пепеляев,— с большой буквы. И вот поэтому — чтоб у тебя, Ванька, все было тип-топ!— я делаю тебе царский подарок! Как русский человек... Сейчас я, Ваня, иду и— только без паники!— сам, безо всякой милиции бреюсь на-го-ло... На-го-ло! Чтоб у тебя с Феней все было в полном порядке. Обычай такой. Исполком веков. Понял?
Ванюшка понял, кивнул, но после этого головы поднять не сумел. Пепеляев ему помог.
— Пей, посошок, Ваня, и пойдем! Посошок — это тоже такой обычай. Чтобы короче к могиле был путь...— И вдруг запел на пронзительной ноте: “Быстры, как волны, дни нашей жизни”.
От посошка (но может, и от песни) Ванюшка упал.
— Теперь...— продолжал Пепеляев — теперь — стремянная. Это когда мобилизуют тебя, Ванюшка, на бой с кровавой гидрой. Ты, конечно, на лихом коне, свежевымытый в бане, с огнестрельным ружьем... И тут Фенька должна поднести тебе стремянную, понял? А без этого и война не война.
Однако приятель Васин уже окончательно выпал из седла. Пришлось Пепеляеву все проделать самому. Глотнул, тронул шпорами ретивого коня, поехал воевать кровавую гидру...
Отъехав, однако, не шибко много, он лошадь вдруг притормозил:
— Ну, а теперя — забугорная! Это, Ванька, когда за бугром тебя неучтенная жена дожидается, тоже со стаканом. Тебе, поскольку молодожен, я этого не позволю, а мне сам бог велел. Велю, говорит, вовеки веков пить забугорную! Я говорю: слушаюсь! Но только местность у нас чересчур бугриста, как бы не надорваться... А он: ничего, Вася, не будет, окромя всемирного тип-топа. Бугры сравняем, леса раскорчуем, пустыни деревами засадим! Не жизнь будет, а рай в шалаше,— тут Вася тоже покосился и упал наповал.
...Мальчик очень надеялся, что Пепеляев, пробудившись, не вспомнит о своем решении. Что-то страшное, непоправимое, вроде усекнования главы, мерещилось ему в акте пострижения, которое спьяну задумал его кумир. Но неумолим был Пепеляев.
Грузин Ванюшка, Фенин хахаль, под предлогом вечного сна идти в парикмахерскую отказался. Мальчик возликовал, но не надолго. Принципиален был Василий Степанович.
—Пойдешь со мной,— сказал он Николаю Николаевичу.— Будешь свидетель. Как русский богатырь Василий Пепеляев за ради российско-грузинской дружбы кудрей не пожалел. Внукам своим рассказывать будешь. Внуки есть?
Внуков не было. Они пошли. В парикмахерскую — фанерную, ядовито-синюю будку — Коля зайти побоялся. Сел неподалеку в пыли. С поминутно обмирающим сердцем стал ждать.
Сначала из будки доносилось только гундение пепеляевского бархатного баритона и наждачные дамские взвизги. Затем что-то принялось жужжать, стихло, зашипело... Банно покрякивая, зазвучал совсем близко обновленный голос Пепеляева, дверь распахнулась... О боги!
Собаки с испуганным лаем шарахнулись врассыпную. Коля глянул, зажмурился и уронил голову в колени.
Идолище поганое с костяной головой стояло на пороге и сладко жмурилось на солнце! Облако тройного одеколона, испаряясь, шевелилось над его головой, как сизый нимб.
Не в силах поднять голову, мальчик Коля толчками развернулся на попке в пыли, вскочил и с горестным воплем бросился прочь!
...Нет. Мальчик Коля по малолетству души и недоразвитости вкуса был, пожалуй, не прав. Голова у Пепеляева ничего себе получилась: острая, как коленка, слегка голубенькая, в многодумных шишках. На кого-то он даже стал похож.
Бугаевский народ, заходя в магазин, почтительно взирал, как Вася стоит на самом проходе и приятно столбенеет перед зеркалом гардероба “ЧСБ-1”.
Новая голова — новые мысли. “А не приобресть ли мне для Алины за всю ее любовь драгоценный какой-нибудь подарок?”— подумал Пепеляев. Тут же очень себе удивился, но потом согласился: “Приобресть!”.
Духи покупать не стал. “Что за дикий обычай дамам алкоголь дарить?” На телевизор шестисот с чем-то рублей не хватило. Раскладушку, может? Взамен поломанной? “Хрен-два! Чтоб хахалей на постой пускала?!” А может, тачку? Зарплату домой возить?..”
Купил он деревянную, резную скульптуру из жизни, на которой два медведя уродовались, здоровенную плаху перепиливая.
Дожидаясь, когда Алина придет с работы, ни минуты покоя не позволил себе Вася. То к зеркалу подходил, новой личностью любуясь, то игрушкой баловался, то к окошку подходил; выглядывая подругу свою. Наконец, углядел и застрял у окошка.
...Разнесчастной деревянной ковыляй-походочкой пылила бедолага его. Другая фря бежит — любо-дорого: здесь шевелится, там трясется. Алинка же, перепелочка, каторжаночка серенькая, идет — словно груженную тележку пузом толкает. Будто не ждет ее в доме мил-друг Пепеляев с объятиями, как у Христа на кресте распростертыми, с нежностями — как в индийском кино!.. Другая бы на ее месте так и летела, крылышками треща-трепеща, а Алина идет, как живет,— будто с поклажей в гору идет. Глаза в землю, а мысли водовозные... Оно, вообще-то, понятно: ни родни, ни семьи, ни огорода,— чего уж особо веселиться?..
И только во тьме кромешной, когда Пепеляева и в упор не видно, она словно бы просыпается. Так дышать начинает весело! И слова-то у нее тогда — библиотечные, дивные! Завидно слышать, потому что, конечно, не ему, здешнему Васе, говорит она этакие слова. А с другим каким-то, другим Пепеляевым неземную ту любовь пылко работает, а жаль... Вчера, к примеру, в его ухо — но, конечно, тому Васе — сказала: — “Эдельвейс ты мой проклятый!”
А он, выходит, что ж, будто бы уже и не эдельвейс?
...— Денег накопил — медведей купил!— эстрадным голосом объявил Вася, когда вошла Алина, и сунул подарок,— Носи на здоровье!
Она игрушку взяла странно — не понимая, но страшась. Василий глядел триумфально.
Медведи весело пилили свою чурку у нее на коленях.
— Ой, милка моя! У меня каверна.
Через года полтора я помру, наверно! — грянули вдруг в “Свежем воздухе”. Должно быть, “Ай-люли” репетировал.
Она поглядела на Пепеляева жалобно. “Что ей, ничего никогда не дарили, что ль?” — успел подумать Василий, и в этот миг Алина вдруг взорвалась - заголосила, на перину бросившись. Без слов — одно сплошное “ой-ей-ешеньки!” да “ой ты, господи!”... Кричала там, гудела, ногтями с ненавистью простыни скубала, кулачками колотила в мягкое — будто достучаться до чего-то хотела.
— Господи!— вдруг взвыла в голос да с таким горем, что холодные мураши зашевелились у Васи между лопаток.— Кто таков, сказал бы! Дурак не дурак! Умный не умный!
Вася призадумался. Когда оказалось, что произнесть,— Алина уже намертво спала, вздыхая легко и горестно, как обиженный и всем простивший ребенок.
Вот так, большущими слезами, завершилось пострижение Пепеляева. Но кто же мог предположить, что слезы — несравненно более крупные — еще впереди?..
...И вот, наконец, наступил день, когда Пепеляев вдруг вспомнил о гражданском своем застарелом долге.
— Какое нынче число, интересно?— спросил он как-то утром.
Очень не хотелось ему знать ответ. Но ответы посыпались.
Один сказал, что поскольку бюллетень у него до восемнадцатого, а соседка ездила вчера в Чертовец за комбикормом, то сегодня, точно, двадцать второе — день торфобрикетчика — потому и пьет.
Другой сказал, ерунда. В этом месяце — сколько? Тридцать или тридцать один? Если тридцать, то сегодня, скорее всего, шестнадцатое. Виталька послевчера брал рубль, обещал отдать шестнадцатого, так? А получка у них сегодня: сам видел, что виталькина жена в бурьяне у гаража караулит.
Третий молчал, но улыбался так точно и иронически, что было ясно: и никакого торфобрикетчика нет, и никакого рубля от Витальки не дождаться, а число нынче никак не меньше, чем двадцать девятое, но вот какого месяца — пока неясно... И только прохожая старушка календарь бугаевской жизни привела в полный порядок.
— Завтра аккурат Преображенье,— охотно доложила она.
— Какое может быть Преображенье?!— возорал нетерпимый к исторической неправде Пепеляев.— День Победы над Японией я уже справил! Ты еще, старая, об меня целый день спотыкалась! Иль уж ничего не помнишь?
— Ты мене склерозом не грози!— обиделась ясная старушка.— И день Японии, может, был. И с собаками ты аккурат в этом месте спал. А вот лучше отгадай, босая голова, загадку: почему октябрьские праздники вы в ноябре справляете?
Начал считать Василий, и оказалось, что уж никак не меньше десяти дней нарушает трудовую дисциплину рулевой матрос с “Красного партизана”.
В ужас он, конечно, не пришел. Окромя всемирного тип-топа, как известно, ничего произойти не могло, а безработицы он тем более не боялся. Но грустно ему сделалось и нехорошо.
...Когда Алина пришла с работы, Пепеляев сидел за столом и что-то писал, поминутно грызя карандаш и грозно взглядывая на лампочку. При виде этого Алина, как встала на пороге, так и окоченела. Наконец, он поставил точку. Не без торжественности протянул подруге своей голубой клочок: “На добрую память!”
Алина тихо взяла подарок. Это была квитанция КБО на пять фотографий 3х4 см.
— Уплочено!— пояснил Василий.— Послезавтра получишь.
На обороте квитанции красовался стих:
Алая роза упала на грудь.
Алина, меня не забудь! Вася.
— Депеша из пароходства,— объяснил Пепеляев.— Завтра еду. Восстанавливать разрушенное моим отсутствием хозяйство.
Алина глядела сонно. Потом сказала в никуда:
— Галинка завтра на холодец звала. Значит, не пойдем?— Села на табурет и стала, как встарь, глядеть в окно.
...Наутро в деловитой бестолочи автовокзала он увидел ее случайно, покупая пирожок. Она стояла возле дымящейся мусорной урны. Была — рассеянно-каменная.
— Они жили долго и счастливо,— заорал Пепеляев, подходя,— и умерли в один день, съев пирожок! Хочешь откусить?
Она поглядела на него без удивления, покачала головой.
— Ты че?— забеспокоился Василий.— Может, встречаешь кого?
Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут вместе глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал.— “Автобус...” — повторила она — и вдруг глаза ее вмиг намокли. Пепеляев испугался.
— Ты... это!— сказал он торопясь.— В общем, адрес...
И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь забыл! Город Чертовец — помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австрийца — напрочь забыл!
— В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй!— прокричал он напоследок и — сбежал, стрекозел коварный.
Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
А ягодиночку ее тем временем безжалостно трясли и взбалтывали в предсмертно дребезжащем чудо-автобусе рейса “Бугаевск — Чертовец”.
Он припадочно колотился в исполосованном любознательной молодежью дерматиновом кресле под табличкой “Для детей и инвалидов” (которую юморная молодежь конечно же переделала: “Для делей и инвалидов”) и от нечего делать крепко спал, не менее крепко зажав под мышками — во избежание мало ли чего — ссохшиеся от долгого забвения ботинки.
Сон ему снился скучный: какой-то скандал, затеянный гуманоидами в очереди за конской колбасой. Но он по привычке светло улыбался и сладко царапал слоновьими ногтями ног черный от машинного масла и грязи пол.
Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец Василий Степанович Пепеляев.
Да уж и в самом деле: после такой-то жизни!
Словно одно-единое величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
Ну а теперь — как вполне законное возмездие — надвигался Понедельник.
Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими усердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий,— он тогда... его тогда? Страшно даже вымолвить!.. Впрочем, куда ж нам спешить? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается...
Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: “Пра-авильно! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не нравится им здесь у нас!” — отдыхайте покудова, Василий Степанович!
...Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того — облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свои летательные тарелки и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. “Может, пока меня тут не было, пиво завезли?” — подумал он явно спросонья и взволновался.
— Стой! — заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам.— Люльку с ребенком потерял! Открой! — и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала “Юность”.
Пивом здесь по-прежнему не пахло.
Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку “Агдама”.
Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и застыл со стаканом в руке, скрытно следя за каждым движением Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
Лидка-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
“Эк их моя новая личность поражает...” — польщенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался — еще разок остановился перед своим отражением в витрине.
Очень нравился ему этот беспощадно обритый, с мордой, словно бы ошпаренной пьянстеом и безжалостным зарубежным солнцем, пират-рецидивист — с беглокаторжной этой бородой, с людоедским этим блеском в запавших глазах.
С той стороны витрины опять возникла давешняя полузнакомая рожа. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать уходящего Пепеляева. (Не ожидал, дурак, что Вася никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом во взгляд, и — предсмертная, право слово — паника нарисовалась на глупой его физиономии.
Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить...
Митька Китаец — стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-лоботряс — вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд. Пепеляев распахнул объятия:
— Митька! Отдавай рупь, собака!
Не тут-то было. Китаец вместо того, чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: “Га-га-га”.
— Во-о, Китаец! — удивился Пепеляев.— Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
— У-у-уйди! — припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
“Да...— решил Вася,— ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного...”
Вообще, производил явное впечатление.
Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу.
С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, пыля по улице. Своего “я”, упаси бог, не выпячивал. Напротив, всем своим видом словно говорил: “Да чего уж... Я же совсем такой же, как даже вы. Простой-простой, обычный-демократичный, даже босиком, вот, время от времени хожу...”
Если бы он оглянулся, то увидел, что вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа.
Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: совсем не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой старательно кому-то показывал: “Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Если честно-то сказать, то я к соседу иду: мыслями о прочитанной книжке поделиться, а заодно, может, и пассатижи забрать...”
На крыльце мамаша его — ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном — творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался ей было Вася сказать (вроде: “Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала...”), но в этот момент она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на сына, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло, и были как бы подернуты сумеречной водой. Свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее беззубого пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем, робеньком и всепокорнейшем личике – Василий даже слегка обиделся за эту ее усмешечку: “Будто я опять датый иду...”,— но тут...
Но тут — словно бы чем-то многокрасочным, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным — страх, а на той же мазилке — ясно-синяя радость!
Тут тебе и: “Господи, неужели?!”, а рядышком — “Господи, почто мучаешь?” Тут и: “Не может того быть, господи!” и — “Неужто спятила?!” И: “Васенька, родненький!!” и — “Бес играет...” и — “Я же говорила!!” и — “Изыди, не мучай, нечистая сила!” Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но мать легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему. Она все норовила сползти куда-то вниз, чуть не на колени ли встать.
— Грех-то какой! Грех...— шелестела старушка, на ощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды.— Мы ведь тебя, Вася...— она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тотчас при виде полузнакомой одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась лицом в пиджак, все же договорила:
— Мы ведь тебя похоронили, Вася... Прости!
— Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши.— И чё — поминки были?
— А как же...— с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя куда-то мимо.— Не хуже других. Иль нехристи?
— И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
— Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взглядом куда попало, еле сумела договорить: — На поминках — какой-такой гроб?
— Не-е, не на поминках, на похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
— Ну а как же?..— ослабевшим голосом, совсем уж, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать.— Штофный... богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно...
— Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.— А в гробе кто был?
— Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением запричитала было, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, поражение сникла.
— Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и безжалостно продолжал допрос Пепеляев.
Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась рукой за головку, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
— Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышал? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. А та — керосин везла...
— Та-а-ак! — не очень-то весело хохотнул Василий. Что-то он уже начинал соображать, и какая-то муторность воцарилась в душе его.
Когда он вслед за матерью вошел в дом, та уже молилась, стоя на коленях. Молилась, видать, бестолково: то благодарственное что-то бубнила, то корила небесную канцелярию за какие-то недоработки, то тихонечко вдруг взвывать начинала в безутешной муке.
Отмолившись и все еще стоя на коленях перед иконами, она боязливо, но и с надеждой, исподтишка оглянулась назад.
Василий сидел за столом, нога на ногу, пошевеливал босыми пальцами.
— Тута я! — живо перехватил он ее взгляд.— Никуда не подевался, не надейся, старая! Может, по старой памяти пожрать дашь? Все ж таки, как-никак, сыном тебе приходился!
Мать от таких его слов охнула, всхлипнула, перекрестилась, но все ж пошла за печку греметь посудой.
На улице возле заборчика смирно кипела любопытствующая толпа. Среди непонятно чего ждущих граждан ходил туда-сюда участковый Загрязнянц, поддерживая общественную тишину и порядок, сам то и дело с опаской поглядывая на дом Пепеляевых.
Мать накрывала на стол. — Девять дней вчера справили,— боязливо объяснила она.— Вон сколько еще всего наоставалось...
— И чем помянуть найдется?
— А как же?— не без гордости откликнулась старуха и с готовностью пошла к шкапчику. Початую бутылку неся оттуда, как грудного младенца, вдруг посреди дороги остановилась, пораженная внезапной мыслью.
— А кого ж ты поминать будешь?— с суеверным ужасом спросила она.
— Не бойсь, мать! Ташши! Кого похоронили, того и помянем!
Набуровил стакан, звякнул им об бутылку:
— Будь здоров, Василий Степанович! Мать перекрестилась.
—... а это, что ли, тоже..— он повел вилкой по столу,— из пароходства бесплатно?
— Из пароходства, из пароходства...— как больному объяснила мать,— за деньги только... И колбаски отпустили, и маслица, и консерву. Как сороковой день справлять, сказывали, еще выдадут. Только... как же теперь сороковой день?
— Да-а!— хохотнул Василий.— Не повезло тебе! Другим выдадут — колбаски, маслица,— а тебе-то, пожалуй, хрен без маслица? Кого на поминки-то звала?
Мать перечислила. Василий, вновь наливая, заметил:
— Сереньку — зря. Этому бы только нажраться на халяву. Ему что поминки, что день рождения Моцарта — один праздник.
Разговаривая с Василием, мать боялась лишний раз глядеть на него: так ее тут же всю и охватывало! Будто с быстрой горки на салазках слетала.
И верилось ей, и не верилось, что сын живой объявился.
Больше — не верилось, что такой-то лысый, со страхолюдной такой бородой (похожим, правда, голосом говорящий) действительно сын ее, Вася. Но уж больно по-хозяйски-то вел себя!
И конечно же, господи, не чуяло материнское нутро никакой подмены — он это был, он! Но — не хотела этого чуда душа! Ломало, коверкало ее всю в сомнениях!
“Так ведь и народ-то...— рассуждала старуха,— что уж, много глупее меня? Похороны зря ли устраивали? И музыка, и начальство, вон какое большое, речи говорило, и пенсию сулились платить... Да ведь вот еще — главное-то! ОН — всемогущий, кому молитвы обращала, чтобы душу Васину как следует успокоил,— ОН-то неужели не дал бы знака никакого?! Неужели допустил бы, чтоб живого отпевали?! Да ведь и мне самой — когда на могилке убивалась — разве мне не сказало бы сердце, что над пустым местом кричу?!. ”
Грех сказать, не очень-то уж обожала она Васятку своего, когда он даже еще и жив был.
Шестерых рожала. Никто до возраста не дожил. Один только Васька этот — угрюмый, нелюбый — украдкой какой-то выжил. Ни тебе слова доброго, ни куска сладкого на старости лет! Одни надсмешки пьяные да бестолочь в доме. Иной раз и раньше сомнение брало — когда заявится поутру с рожей опухшей, сивухой за версту разит!— брало и раньше сомнение: “Неужто это я этакое страшило рожала?..”
Вот и сейчас: и похоронили вроде, и помянули как следовает — а и сейчас спокою не дает! Явился, расселся, морда каторжная, зенки налил — (он, господи, Васька это!)— все порушил, идол окаянный!
И опять вспомнив, как все жалели ее, как начальник габардиновый под локоточек держал, как богато играла музыка, как сладко на виду у народа плакалось, как полноправно богу жалилась, милости прося, как ладно потом по чину поминали, как смирно и хорошо на могилке все эти дни было — убирать, прихорашивать (а на могилке той цветочки, словно молитвы её услышав, так живо, так славно принялись!) — вспомнив все это, она вновь зарыдала с мучительной горловой слезой!
Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему такая встреча.
На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных, чересчур синих не.забудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже и не сразу признал в нем себя самого.
Фотографию увеличили раз в двадцать с карточки удостоверения, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагается белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом — вроде бы и пальму. И выходило, таким образом, что Пепеляев, значит, несет несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, тайфунам и вообще прогнозам погоды, да, видно, не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того хуже, в коварных волнах вероломного какого-нибудь озера Рица...
— И-ишь, красавец!— сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал и сдернул черную повязку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош был, чего уж говорить, этот портрет, с большим вкусом-смаком сделан.
— Гроба, конечно, уже заколочены были?— спросил он, не сомневаясь в ответе.
— Ага,— старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом утерлась.— Потому что они все, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтоб народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.
Тут Пепеляев аж взвыл от возмущения.
— И фуражки тоже? Тоже закопали?
— Должно так.. Не видала я, плакала очень. Выходит, закопали, однако, вместе с имя.
— “С имя”! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.
Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его, с самого детства. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и пошел на баржу...
— Эх, ты...— сказал он горько.— Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать. Об сыночке единственном. Отдай — не греши! У-у, старуха бестолковая!
И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, закричал-то как, даже в животе захолодело. Даже Васька такого не позволял... А ведь похож-то! Где только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать ни взять, Васька...
И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
“Грех! Вот он и есть, грех! Сына-ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!!”
Но в этот самый момент, будто нарочно, Васька вдруг так сатанински-визгливо хохотнул: — Х-х-ха!— такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старушку вновь шарахнуло в сомнение.
Неуместно веселясь, с превеликим любопытством снова полез в душу, бесстыжий:
— Похоронила, значит? Ну-ну... И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну а я тогда кто, к примеру? От-тве-чай!
— Господи!— вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе.— Оставь, не мучь меня, мил-человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной!— и снова ринулась в душеспасительные слезы.
Но, на удивление, мало в этот раз покричала. Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
Василий не расслышал.
— Че! Погромче давай! Она вновь повторила и вновь невнятно. Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
— Ну?! Так кто же я тебе, старая? От-твечай!— все еще веселился он.
— Облик принял,— сказала старуха тихо, стыдливо и убежденно.
Пепеляев чуть не упал со стула, так огорчился.
— Опиум ты неочищенный для народа, вот кто...
— Облик принял,— повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами. Вася, разоблаченный, сник и умолк.
... На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними:
— Угу-гу-у-у! — загудел он что было сил загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля “Лебединое озеро”.
...А наутро его еще пуще обидели, можно сказать, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза: не пустили на любимую работу!
Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: “Василий Степанович! Будь человеком, поработай маленько!”, страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассолу принесли, а сейчас! Страшно вспомнить...
Вахтер на проходной Матфей Давидович — по кличке, а может, и по фамилии Сороконожко,— завидев радостно бредущего на работу Пепеляева, вдруг с необыкновенной суетливостью выкарабкался из своей одноместной будки, где вседневно сладко почивал в две смены (за себя и за жену), визжа протезом выхромал в середину распахнутых ворот, никогда не закрывавшихся, потому как три года назад одну половину из них, когда горел план по утилю, свезли
на городскую свалку,— так вот, одноногая Сороконожко это выскочил на дорогу и, распяв руки, закричал ликующим предсмертным голосом:— Не пущу!!
Впервые увидев Матфея при исполнении служебных обязанностей, Василий, честно сказать, испугался. Попытался было обойти стража стороной, но тот побелел вдруг, задрожал-задребезжал от ужаса и смелости и стал делать вид, что расстегивает огромную, как портфель, дерматиновую кобуру, привязанную на животе.
В кобуре той, кроме бутерброда, конечно без масла, ничего быть и не могло, но Василий уважил столь шуструю старость и столь беззаветное рвение по службе. Сказал, поднимая руки:
— Сдаюсь, Матфей! Уговорил. Не пущаешь? Не пойду.
После чего обогнул сороконожкину будку и вошел на территорию через трехметровую дыру в заборе, заколоченную двумя трухлявыми штакетниками.
Матфей Давидович проследил его взглядом, облегченно вздохнул и похромал на свою огневую точку, где уже закипал чайник. Задание, данное Спиридоном Савельичем, он с честью выполнил: лысого с бородой, похожего на кого-то из пароходских, он через вверенные ему ворота, рискуя жизнью, не пропустил. А Пепеляев уже стоял шагах в десяти за проходной и предавался чтению.
На фанерном — метр на метр — в красное крашенном ящике было написано: “Здесь будет сооружен бюст-памятник о героическом экипаже “Красный партизан”.
За ящиком коротким рядком были натыканы в землю хворые, уже начавшие загибаться саженцы. Чтобы их Василий ни с чем не перепутал, в землю был вколочен капитальный кол с дощечкой: “Аллея героев”.
Чуть сбоку, рядом с пароходской Доской трудовой славы, затмевая ее изобилием позолоты и новизной еще не успевшего вылинять кумача, красовалась другая доска — “Героический экипаж “Красного партизана” — с портретами и стихом, сколоченным из фанерных буковок.
Портреты делали, видать, в одной артели: у каждого на фото был штурвал и пальма. Только для Валерки-моториста сделали почему-то скидку: пририсовали на переднем плане кусок токарного станка.
Стихи были тоже качественные:
Лет гроза грохочет пусть!
Пусть летят века!
Баржу “Красный партизан”
Не забудем никогда!
— Парень, подмогни!— раздался вдруг за спиной Пепяляева погибающий голос.
Человек погибал на полусогнутых под тяжестью еще одного раззолоченного сооружения из фанеры и кумача. Пепеляев подмогнул,
— Подержи! А я сейчас живо ямку оформлю!— сказал человек и быстро, на четвереньках, не жалея утюженных брюк и довольно чистых рук, стал откапывать осыпавшуюся яму для столба.
Человечек был незнакомый, но известный. Сколько Василий его ни видел, он всегда шустрил где-то вокруг начальства и никогда без галстука, чем вызывал у Пепеляева неподдельный интерес и даже уважение.
С виду совсем пацанчик, он напоминал до последнего гвоздика точную модельку человека. Все у него было раза в полтора меньше, чем у людей, за исключением прически — огромной, заскорузлой от помады волны, вознесенной над его блеклым личиком порочного младенца.
Всегда в костюмчике, в галстуке, как сказано, в начищенных штиблетиках, он с утра до вечера сновал туда-сюда по непонятным своим делишкам — напоминал какого-то неопасного зверька, кормящегося при людях.
Василий от нечего делать читал, чего держал. Было чего почитать.
“...Развернуть среди экипажей пароходства всенародный поход за звание “Экипажа имени экипажа “Красного партизана”... навеки зачислить героический экипаж в личный состав, отчислять часть заработанных средств... работать так, как будто “Красный партизан” и сегодня в нашем кильватерном строю борцов за выполнение плана гордо бороздит волны Шепеньги под флагом славного Чертовецкого пароходства. Единогласно. Из протокола, принятого на общем собрании представителей трудящихся”.
— Кипит, как погляжу, работа-то?— заметил Пепеляев.
— Не то слово!— Копавший повернул к Василию счастливое лицо.— Это мы еще только разворачиваемся! Завтра-послезавтра еще один зачин почнем: “Ни единого алкоголика на каждом рабочем месте!” Как и завещали нам...— тут человечек неподдельно хрюкнул носом,— ...как и завещали нам хлопцы-краснопартизанцы... Ну, давай... осторожненько взяли... опустили... Сейчас земелькой забросаю и — гора с плеч! А то приедет не сегодня-завтра комиссия по проверке...
— По проверке чего?
—... по проверке развертывания... А у меня трудовая инициатива наглядно не отражена. По головке-то не погладят?
— Это точно,— согласился Василий,— не погладят. Погодь! Я там видел кирпич битый. Вокруг столба сыпануть надо, чтоб не качался. Сейчас принесу!
Он сделал все как надо. Столб с инициативой встал как вкопанный. Навеки, проще сказать.
И премного довольный, побрел Пепеляев потихонечку дальше,
В порту лениво кипела жизнь
.На втором причале сгружали карибскую картошку. В ожидании, когда развяжется очередной мешок, сидели поодаль мальчишки и старухи с ведрами.
На третьем и четвертом причалах — ввиду поломки крана, случившегося полгода назад,— уродовались вручную: взламывали контейнеры с валенками и продукцию прославленной чертовецкой пимокатной фабрики ссыпали в трюмы варварским навалом.
Первый причал был пуст, хотя в ожидании погрузки-разгрузки и болтались на якорях посреди реки еще две посудины.
Кнехты на первом причале были окрашены алой пожарной краской, а сам причал обнесен веревочкой. Была и надпись. Василий, уже без всякого удивления, прочитал: “Здесь швартовался прославленный сухогруз “Красный партизан”. Место швартовки только для судов, удостоенных звания “Экипаж имени экипажа “Красного партизана”!!”
— Ура, товарищи!— сказал Вася и сплюнул. Жарко ему было и муторно.
Возле конторы в тенечке, как всегда, с утра обедали.
Опоздал нынче Пепеляев, занимаясь наглядной агитацией. Закусывали, правда, арбузами.
Василий выбрал себе обломок побольше, тоже занялся делом.
Ни тебе криков ликования, ни подбрасывания тела в воздух, ни сокрушительных хлопаний по плечу, ни объятий, ни лобзаний, ни предложений вмазать по такому замечательному поводу...— никак не встретил возвращение Василия Пепеляева его родной трудовой коллектив!
Он не то чтоб обиделся. Он злобно заскучал.
Среди амбалов шел деловой заинтересованный разговор о том, сколько получают за выступление наши фигуристы в телевизоре.
—... И не два шестьдесят, а рубль восемьдесят. И не за каждый прыжок, а только за двойной ексель-моксель,— недолго послушав, раздраженно вступил в разговор Василий Пепеляев.
На него оглянулись, как на встрявшего в чужой разговор, но ничего не сказали. Тут же торопливо обратили внимание к новому оратору, который в развитие предыдущей темы начал рассказывать об одном малохольном из Кемпендяя, который хариуса прикармливает на халву и удочкой таскает во-от таких, не вру, рыбин.
— И не в Кемпендяевом это, а в Бугаевске,— с унылой сварливостью в голосе снова вмешался Пепеляев.— И не удочкой, а граблями. И не на халву, а динамитом.
— Ну что, орелики? Пошабашили и будя! – Бригадир грузчиков дядя Кузя поднялся, бодро собрал инструмент: рукавицы заткнул за пояс, стакан сунул в карман.
Пепеляева они словно бы и не видели и не слышали. Двинулись потихоньку к причалам, подчеркнуто разговаривая на сугубо производственные темы. Пепеляев вконец осерчал.
— Кузя!— крикнул он грубо. Тот остановился. Остальные пошли — заметно быстрее, чем до этого.
— Ты, я смотрю, червонец-то и не собираешься мне отдавать?
Кузя осмотрел Пепеляева спокойным расчетливым взглядом. Был он мужик тертый, битый и жадный. Червонец взял месяц назад, на пять минут — разойтись в сдаче с покупателем, которому он пригнал из порта грузовик асбестовых плит.
— Вася!— сказал наконец дядя Кузя и нагло, чисто улыбнулся.— Как же я могу отдать червонец, если я тебя не узнаю? А того Васю (тут он горько вздохнул) похоронили мы, похоронили, бедолагу... Ясно? И не шурши, покойник!
Все, конечно, было ясно: прощай, червонец, навеки!
Одним только и. оставалось утешаться, что, кроме Китайца и Кузи, никто ему вроде не был должен. А вот он — многим. “В случае чего,— решил он весело,— буду их прямиком на кладбище адресовать, к тому Васе! Пусть хоть такая выгода будет от этого глупства!”
Но все же — не будем кривить — расстроили Василия люди.
И конечно же не в презренном червонце дело.. (Он о нем, пока на Кузю не разозлился, вовсе и не помнил.)
Ну ладно, обиженно размышлял Пепеляев, направляясь к начальству, мать родная не признала, пусть... Для этого ей и склероз, и религиозный дурман, и общая темнота... Но вот когда родной производственный коллектив отворачивается, как от чужого, когда он выпихивает тебя, как пустяковую пробку из воды — вот тогда, действительно, незаслуженно обидно на душе становится. Выходит, не нужен я ему как ценный член, совсем не нужен!
...Секретарша Люся починяла колготки, приспособив для этого телефонную трубку.
— Ну ты молодец!— восхитился Вася.— Я битый час до Спиридона дозваниваюсь, у него жена тройню родила, а это ты, оказывается, трубку не, кладешь!
— Ври больше...— спокойно посоветовала Люська,— по телефону-то небось ни разу в жизни не звонил. Зря торопишься...
— Это почему?
— Про тебя уже было с утра заседание,— Люська перекусила нитку, поглядела колготки на свет и наконец положила трубку на место. Телефон тотчас зазвонил.— Аферист ты и самозванец, если чего не похуже, понял?— процитировала она резолюцию и с отвращением взяла телефон: — Кого?
— Ты это... все ж таки пропусти к нему...— растерянно попросил Пепеляев.
Спиридон Метастазис — большое начальство, больше некуда — встретил его с развеселым любопытством. С удовольствием отодвинул в сторону бумаги, даже уселся поудобнее. — Ну-ка, ну-ка...— заговорил он, доброжелательно улыбаясь.— Уже доложили. Ходит, дескать, такой. Дай-ка и мне поглядеть...
С полминуты разглядывал Пепеляева дотошно, как неодушевленный предмет, от лысой головы до рваных штиблет и обратно. Наконец вынес суждение одобрительное:
— Похож! Молодец! Похож, но вот только здесь... (он показал возле головы) что-то не очень. А вообще-то похож! Ну, а что врать будешь?— с искренним любопытством спросил он, готовясь слушать.
— Зачем врать?— с неохотой промямлил Пепеляев, почувствовав, что никого ни в чем не убедит.— В Бугаевске на берег отпросился, отгулы у меня были... Елизарыч и отпустил.
— Ишь ты...— удивился Метастазис,— и Елизарыча даже знает. Ну, давай дальше!
— А чего “дальше”? Спросите в Бугаевске, каждый скажет, что я там месяц почти околачивался.
— Спрашивал!— обрадованно воскликнул начальник.— Вот сию минуту, вот по этому самому телефону — спрашивал! И мне категорически ответили, что никакого-такого Пепеляева у них не было. Что ж делать?
Он был само издевательское участие, эта моложавая, гладко выбритая, бодрая, носатая сволочь. Телефон-то не меньше часа Люська в колготках держала.
— Документиками запасся?
— Так сгорело же, наверное, все...— лениво объяснил Василий,— Все на “Партизане” осталось.
— Вот!— возликовал неведомо отчего начальник, и перст в Пепеляева упер.— Вот именно! Документов у тебя нет. Никто тебя не знает. Но ты являешься и заявляешь: “Здрасьте!”, а я должен тебе верить? Кто знает, а может, ты чем-нибудь воспользоваться хочешь?
— Чем это?— тупо спросил Вася.— Воспользоваться?
— Не знаю чем, а хочешь! Обязательно хочешь! Иначе не заявился бы!— вдохновившись, продолжал глаголить начальник.
— Так на работу же куда-то надо...— сказал Пепеляев.— “Партизан”-то, говорят, сгорел.
—“Говорят”!— сардонически засмеялся тот,— Вся область, вся, без преувеличения, страна говорит о подвиге “Красного партизана”, а он говорит “говорят”! Стыдно! — и опять начальственный перст уперся в Пепеляева.— Преступно! Примазываться к подвигу...
— Чего-то я не пойму,— понесло вдруг и Васю.— Ну сгорели и сгорели, а откуда “подвиг”? И чем я виноват?
— Сгорели, спасая! И тем более преступно, гражданин не знаю — как звать, примазываясь, пытаться умалить светлую память...— и Метастазис начал перечислять со слезой во взоре: —...Епивана Елизаровича, Акиныпина, Валерия Ивановича Жукова... Василия Степановича Пепеляева...
— Так Пепеляев Василий Степанович — это я и есть! Разуй глаза, Спиридон Савельич!
Метастазис на глазах угас. Пошевелил бумажки на столе, поднял утомленные очи.
— Да...— будто бы с усилием вспомнил,— ...по поводу работы... Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено: без документов мы вас никуда принять не можем. Все!
Пепеляев вышел из кабинета, словно промокашки объевшись.
— Ну что, покойничек?— посочувствовала ему Люська,— Говорила же, не ходи.
Василий ошалело помотал головой.
— Я — хто?— деревянным голосом спросил он.— Ты хоть удостоверь, Люськ! Ниче не соображаю! Та весело расхохоталась.
— Маленько на Ваську похож. Был у нас тут такой.
— “Был”...— нервно хохотнул Пелеляев.— С печек вы тут попадали, что ли? Если я “маленько” только похож на того Ваську, то откуда, скажи, мне знать, что у тебя на правой титьке, вот это место, вроде как бородавка черная?
— А вот и нет! Никакой бородавки!— еще пуще развеселилась Люська.— Приходи вечерком, сам увидишь. Тетка Платонида, Сереньки Андреичева мать, бормотаньем в один вечер свела! Где живу-то, не забыл еще на том своем свете?
Пепеляева передернуло.
— “Маленько” помню... Приду как ни то, бесов из тебя изгонять буду.
...Вышел на крыльцо. Оступившись, чуть не посыпался со ступенек. Ну тут уж, конечно, разверзлись хляби словесные!
Всем тут досталось, даже мировому империализму. Но в особенности пострадали метастазисы. Вне всякого сомнения, вся многочисленная родня Спиридона, где бы она ни находилась, дружно билась в ту минуту в судорожной икоте, а те из них, кому по уважительным причинам не икалось, припадочно колотились и переворачивались в истлевших своих гробах.
Хорошо, аж на душе полегчало, пошерстил сволочей. Но — устал.
Старичок в пионерской панамочке, с черным бантиком на глотке, в белом жеваном пиджакете и сандальях на босу ногу — неуловимо похожий на запятую — в продолжение всего пепеляевского монолога тихонько сидел на ступеньках и, млея, слушал.
Долго все же не выдержал молчать, соскочил на землю и забегал взад-вперед, делая руками суматошные семафорные движения:
— Нет! А вы полюбуйтесь! Какой темперамент! Какой жест! Какая экспрессия! Вот именно таким, молодой человек, я и вижу Елизарыча — страстоборца! нетерпимца!. На сцену!!!— и старичок простер руку в направлении двух деревянных будочек “М” и “Ж”, нежно склонивших друг к другу обветшалые крыши свои.
— Ваше место на сцене, молодой человек! Ни о чем не беспокойтесь. У меня от начальства карт-бланш,— тут он вынул из кармана и показал зачем-то грязный носовой платок,— мобилизовывать в самодеятельность любого, кого захочу. Первая репетиция завтра. Восемнадцать ноль-ноль. Народная трагедия: “Красный партизан” уходит в бессмертие”! Через две недели — премьера. С блеском. Двадцать шестого — смотр в Великом Бабашкине. Триумф. А там, чем черт не шутит, и Череповец, и Кемпендяй и — ого-го!— заграница! Вы где, как это говорится, трудитесь?
— В комиссии по развертыванию,— сказал Пепеляев.— Так что не согласный я. И без вас дел по горло: развертывай, свертывай, перевертывай. А Елизарыч, между нами, был во-от такого росточка (он показал себе на пупок), хромой на обе ноги, с детства поддатый и к тому же то ли баптист, то ли адвентист вчерашнего дня. Так что не согласный я. Вот Пепеляева я тебе сыграю...
Старичок быстренько подкатил на своих полусогнутых, ласково погладил Васю по спине.
— Голубчик!— нежно проговорил он.— Каждый хотел бы сыграть Пепеляева. Но поверьте мне, старому актеру, Пепеляева вам не потянуть. Вот здесь (он показал Василию на тот же пупок) мно-огое накопить надо, чтобы сыграть Пепеляева. Да и внешние данные у вас того... Василий Пепеляев, молодой человек, в моем понимании, это — воплощение, можно сказать, былинной силы. Размахнись, как это говорится, рука, раззудись плечо! Ты пахни в лицо ветер с полудня!.. Вот каков Пепеляев! Этакий современный, я бы сказал, Васька Буслаев...
—... из мастерских, что ли, Буслаев?— привередливо поморщился Пепеляев.—Тоже мне воплощение. Он мать родную живьем в приют отдал. Ну, в общем, договорились, отец! Ваську Пепеляева согласен воплотить, да и то, учти, только для тебя скидку делаю... А сейчас, извини, тороплюсь — на открытии триумфального столба надо быть.
И он пошел в бухгалтерию.
Там у него прогрессивка на депоненте лежала да еще за последний месяц получка не полученная. Но вот только было у него тухлое предчувствие, что большую куку с макой получит он в бухгалтерии, а не деньги.
Тем не менее пошел. Была уже какая-то ехидная услада в том, что вот сейчас его еще раз, вопреки всякому здоровому смыслу, вдарят фэйсом об тэйбл и, глядя в глаза, будут убеждать, что он — это вовсе не он, а он, тот самый, который на самом деле он,— героически спасаясь, сгорел вместе с баржой, которую Елизарыч, наверняка спьяну, врезал возле Синельникова во встречную нефтеналивную баржу.
— Здорово, Маняша! — Пепеляев сунул в окошко кассы каторжную свою, каинскую рожу и улыбнулся, как мог улыбаться только он, на тридцать три с лишним зуба.
— Здравствуйте...— застенчиво сказала Маняша-кассир и брякнулась со стула в обморок. Василий поскреб лысину.
— Витамина пе-пе один ей не хватает...— поставил он диагноз.— Да и какой тут может помочь витамин, когда загнали нерожалую девку здоровую в шкафчик! Поневоле падать начнешь.
И он пошел в комнату, где сидели арифмометры поглавнее.
— Здорово, бабоньки!— тем же манером гаркнул он и оскалился, невольно ожидая, что и эти начнут сейчас осыпаться со стульев. Но тут народ собрался поядренее. Глазки спрятали, дышать, правда, перестали, но каждая на своем шесточке усидела. Только одна за шкафчиком вдруг начала хихикать шепотом, будто
ей под юбку озорник какой мохнатый забрался.— Тебе чего? Тебе чего надо, черт окаянный?! Это, конечно, Ариадна Зуевна встала на всеобщую защиту. Руки в боки, пузо вперед — такую и бронепоезд не устрашит.
— Деньги надо. Неужто не видать?
— Де-еньги?!— драматически задохнулась от возмущения Зуевна.— А милицию вызову, не хочешь? Пош-шел отсюда, фармазон ленивый, не пугай народ!— и она двинулась в рукопашный бой.
— Ариадна, не бузи! Где Цифирь Наумовна?
Цифирь Наумовна не замедлила отворить дверь своего чуланчика.
— В чем дело, товарищи? Почему не работаете?
Главный бухгалтер вид имела жирного хищного индюка. Во всеуслышание врала, что по отцу происходит из цыган и на этом основании ходила раззолоченная, как народная артистка цирка. Золото у ней блестело везде: и во рту, и в ушах, и на шее, и в грудях, не говоря уже о пальцах, которые от колец и перстней торчали врастопырку. Таких, говорил Василий, сажать надо с первого взгляда, без ревизий, нипочем не ошибешься.
Телеграф тут у них работал справно. Цифирь первым делом протянула ладошку:
— Документ...
Василий заулыбался.
— Зачем тебе документ, дуся? Неужели на мне не написано, что я — Василий Степанович Пепеляев — пришел получить свою кровную прогрессивку и еще жалованье за протекший месяц? А ты, как, прости господи, милиционер, грубишь: “Документ!”
Цифирь Наумовна необидчиво улыбнулась:
— Ничем не могу...— и двинулась восвояси. Уже в дверях обернулась.
— Кстати, прогрессивка и зарплата за месяц вперед выплачена матери погибшего Пепеляева. По личному распоряжению Спиридона Савельича. Любочка, покажи товарищу, если он так интересуется.
Товарищ, конечно, интересовался, но не настолько, чтобы ковыряться в бухгалтерских промокашках, И так все было ясно: сплошное вредительство и широко разветвленный заговор
.— Запиши, Любочка,— сказал он гордо.— Деньги эти я жертвую на осушение града Китежа. Из них пять (прописью: пять) на строительство наклонной пизанской башни в городе Бугаевске... Да, кстати, там у вас кассиршу застрелили, так что вы побеспокойтесь, что ли. Все ж таки девушка...
И он ушел интеллигентно, даже дверью не шарахнув.
Теперь надо было все не торопясь и, хорошо бы, под хорошую закуску в хорошем месте обдумать,
...И уже часа через два его, многодумного, видели на окраине Чертовца, на улице с лирическим названием “Улица Второй линии Рыбинско-Бологоевской железной дороги”, громогласно-пьяного, победоносно вещающего на все стороны света:
— Я есть хто? Я — Воплощение есмь! Ибо поелику возможно и во веки веков — ДУ-ДУ-ДУ! Расступись народ! “Красный партизан Вася Пепеляев” в землю обетованную плывет.
Плыл он на кладбище, посетить могилку свою.
— Во устроился, паразит! — не сдержал восхищения Пепеляев, когда наконец отыскал место своего успокоения.
Местечко и в самом деле было хоть куда. Как на даче.
Молоденькая, но уже плакучая березка застенчиво шелестела листвой. Ее, видать, привезли из леса вместе с дерном, и она славно принялась, только на одной из веток листья слегка пожухли.
Вообще, все было сработано без халтуры: цементом аккуратно обделанный цветничок, песочком вокруг посыпано, оградка из хорошего, но, правда, некрашенного штакета. Цветочки...
Да и на место, надо сказать, не поскупились. Отсюда и речку было видно, и леса за рекой, а если захочешь, то и городом, пожалуйста, любуйся...
Василий даже вздремнул на скамеечке, утомленный событиями прошедшего дня.
Нельзя сказать, что его очень уж обеспокоило новое положение. Денег, конечно, жалковато было, а в остальном — клизьма все это от катаклизьма, определил он, балуется начальство... У них-то положение — тоже не позавидуешь. Только было обрадовались, что “Партизан” сгорел — можно, стало быть, кучерявую клюкву устроить на зависть другим пароходствам, а тут, здрасьте, явился не запылился герой-погорелец, всю спектаклю им попортил. Одно ведь дело, когда все сгорели, дружным коллективом, воодушевленные пятилетним планом, с пением “Ай-дули-ду!”, и совсем, конечно, другой дермантин, когда, оказывается, один из героев в это время с Алинкой в перинке кувыркался. А там, глядишь, и еще кто-нибудь припрется. Я, скажет, в Котельникове в очереди за маргарином стоял... Да, вздохнул Вася, начальству тоже нелегко. С них ведь тоже, бывает, спрашивают.
Главное, однако, что вот он — Василий Степанович Пепеляев, руки, ноги и пупок — сидит себе на скамеечке, животрепещущий, как проблема борьбы с окружающей средой, внутри три стакана гулькают-перекликаются, лысинку ветерочек обдувает, по спине муравей ползет-щекотит... И, в общем-то, плевать ему на человеческое глупство, объявившее его как бы не существующим на этом белом свете!
Это он-то, Вася Пепеляев, да не существует?! Х-ха! ...Тут его, нечаянно толкнув, разбудили.
— Чего расселся? — ревниво проворчала маманя.— Другого места не нашел? Иди-иди, черт пьяный, нечего тебе тут...
— Грубишь, мать! — недовольно отвечал Василий.— Смотри, лопнет пузырь моего терпения!
— Иди, мил-человек...— уже тоном ниже заговорила та, любовно раскладывая на скамеечке свой огородный инвентарь.— Прибраться мне нужно ай нет? А то, вишь, и листочков уж сколь нападало... и земелька, гляди, зачерствела.
Все у нее было словно бы игрушечное: и грабельки, и лопаточка, и щеточка, и леечка. Да и сама-то она — совсем уже усохшая, величиной с пальчик, в опрятненьком светленьком балахончике каком-то, в черном платочке,— когда хлопотала над могилкой, что-то грабельками разравнивая, что-то, ей одной только видимое, выщипывая и обирая,— больше всего маленькую девочку напоминала, которая увлеченно и с наслаждением играет во взрослую какую-то игру.
А когда она, закончив охорашивать цветничок на могилке, протерла напоследок лоскутком Васькину физиономию, упрятанную под начавшим уже мутнеть оргстеклом, и села на скамеечку, ручки сложив на коленях,— смешно отчего-то, но и по-осеннему грустно стало Василию. Такая она сидела, донельзя довольная, со всем миром примиренная, тихая, скромно-важная...
— Стекло на фотке другое надо,— сказал он.— Это за зиму-то потрескается, ничего не увидишь. Да и оградку покрасить надо. У меня в сарае хорошая эмаль где-то валяется, голубенькая, так я тебе покрашу.
— Вот и славно...— все еще пребывая в каких-то нездешних сферах, размягченно откликнулась мать.— Вот и сделай, чем ругаться-то. А я тебе бутылку куплю. Вот и славно будет.
...На следующее утро он, к своему удивлению, опять побрел на работу, и на следующее — тоже, и даже в выходной пошел, сам на себя плюясь от отвращения.
Ладно бы там друзья-приятели ждали с рублем в кармане, или разговоры какие задушевные — ничего похожего! Друзья-приятели, если и не шарахались теперь от него, то сторонились, уж это точно. Жертвы атеизма, они, конечно, не верили в потустороннее происхождение сегодняшнего Пепеляева. Но, с другой стороны, чем объяснять им было загадочный феномен появления в обществе принародно, торжественно, по всем правилам закопанного человека? Чепуха, в общем, и недопонимание воцарились в отношениях Василия Пепеляева с окружающим обществом.
Отдельные граждане, наиболее отважные, все ж таки вступали иной раз в разговоры с ним. Но делали это, так неприлично ужасаясь собственного нахальства, такую белибердень с испугу несли, что Василию сначала смешно было, а потом, довольно скоро, и раздражительно-скучно стало.
Непременно двух вопросов не могли избегнуть собеседники Васи. Первый: “Как же это тебе удалось?”
— Чего “удалось”?
— Ну... это... опять сюда!
— А-а! — махал рукой Пепеляев.— Там, брат, то же самое: “Ты — мене, я — тебе”. А у меня как раз новые кирзовые сапоги на ногах оказались. Ну, я кому надо и сунул. Сам теперь, видишь, в чем хожу? — и для убедительности шевелил сквозь дырку в сандалете пальцами ног.
Второй вопрос проистекал из первого. Задавали его тоже словно бы и шутейно, но ответа почему-то ожидая с напряженностью:
— Ну, и как там? — И пальцем в небо.
— А-а! Да вообще-то, отлично! Знал бы, что так встречать будете, ни за что бы не убег! Там — что ты! — каждый день на пятнадцать минут по водопроводу пиво пускают! Веришь?
Кто их знает... Может, и верили, обалдуи. Но, как сказано, очень скоро надоела Василию эта темнота, кемпендяйство это дремучее. У него даже характер — он заметил — портиться начал. Шутки стал позволять себе очень даже невыдержанные. Кузе, например, брякнул однажды ни с того, ни с сего: “Скоро помрешь! Сарделькой подавишься!” И сам себе огорчился: очень уж сладкое удовольствие почуял при виде тут же окоченевшего от страха Кузьмы…
Ну, конечно, один раз и отметелить его попробовали, не без этого. Возле пакгауза три каких-то бича набросились. Один успел пригрозить: “Еще раз в порту появишься!..” — да только не договорил, сердечный. Вася не вполне джентльменским приемом, ногой по требухе, его угомонил. А остальные и так — от простого загробного улюлюкания — чесанули, как чечеточники.
Вообще, какая-то сварливость в душе у Васи завелась. Особенно донимал теперь лилипутика, который с наглядной агитацией хлопотал. И карточки, видите ли, криво висят, и на позолоту поскупились, и вообще — неграмотно.
Ну, а когда он в музей проник, то чуть не до слез карапуза-активиста довел! Мелкая правда факта была ему, малообразованному, куда важнее, нежели крупная Правда-истина. Орал:
— Подумай, куриная голова! Ежели все сгорели, то как патефон мог в живых остаться да еще с пластинкой: “Сегодня мы не на параде”?! Тебя же засмеют!
— А они, может, в ремонт его как раз отдали...
— Тебя, вместе с начальством твоим, в ремонт надо! А это что? “Любил в редкую минуту отдыха одеть Епифан Елизарыч Акиньшин валенки с галошами Чертовецкой пимокатной фабрики “Борец”... Во-первых, размер не его — у Елизарыча тридцать восьмой был, на портянку. А во-вторых, где это видано, обалдуй, чтобы пимокатная фабрика галоши выпускала? Все переделать к чертовой матери!
— Кто вы такой?! — пытался протестовать человечек.— Почему вы экспонат в карман лежите?!
— Я те покажу экспонат! — совсем тут взъерепенился Пепеляев.— Это моя собственноручная расческа. Под суд отдам! Грабите мать-старушку, а я из-за вас нечесаный ходи?! Ж-жулье! Все переделать! Не конструировал в период отпуска Валерка-моторист эту бандуру! Он в отпуске самогонный аппарат сладил. Он — золотые руки был! А ты про него чего написал? “Нежный отец”! Он — не нежный отец, он — герой! Он по трем исполнительным листам платил! И не думал Василий Пепеляев в последнюю минуту о том, как спасти ценный груз: баржа порожняком шла! В последнюю, вот эту самую, минуту я, Пепеляев, вот что думаю (тут он заговорил тихо и доходчиво): схожу-ка я сейчас за своим любимым огнеметом и пожгу тут у вас все к чертовой матери, чтобы людям головы не дурили!
При этих словах человечек жалобно пискнул, пригнулся и выбежал прочь — наверняка жаловаться.
Очень осерчал Пепеляев. Кто знает, окажись у него и вправду в ту минуту под рукой огнемет, пожар закатил бы похлеще, чем на “Красном партизане”. Но поскольку огнемета не было, а висел на стене, наоборот, огнетушитель, он прибором тем жахнул по полу, струи, конечно, не дождался, плюнул с чувством и ушел просто так.
...Возле ворот его ждали двое. Стояли, подпирая будку Матфея, и беседовали с вахтером. Увидав Пепеляева, Матфей Давидович сказал: “Вот он!” — для точности ткнул пальцем и быстренько на всякий случай ухромал к себе.
“Похоже, опять драться...” — вмиг заскучав, подумал Василий и деловито огляделся. Но ни кирпича качественного, ни дрына сучковатого, приличного случаю, не обнаружил.
Впрочем, друзья-соперники были так себе. Один — в клеенчатой, но вроде как кожаной куртке — совсем еще щеночек, хоть и в беретке. Другой — с виду никакой. И одет — никак, и морда — никакая. Разве вот только усики, рыжеватенькие. И росту какого-то совсем средненького, и вроде бы даже тень не отбрасывал, такой вот он был весь из себя скромный.
— Добрый день! — приветливо и культурно сказал щеночек, когда Пепеляев поравнялся с ними.— А мы вас ждем.
— Жди дальше. Это — не я.
— Нет-нет. Я — серьезно.— Тот пристроился к Пепеляеву и пошел рядом.— Понимаете, какое дело... Я — из молодежной газеты “Чертовецкое племя”, мы готовим очерк об экипаже “Красный партизан”. Мне сказали, что никто, кроме вас, лучше не расскажет.
— Документ! — строго сказал Пепеляев и вдруг остановился.
Тот торопливо добыл корочки и показал. Все было в порядке: и печать и “действительно до
...”.Столь же вахтерски Пепеляев протянул руку и к серенькому:
— Ваш документ!
Тот развел руками. Дескать, якобы, забыл.
— Ничем не могу,— сухо сказал Пепеляев.— Документов нет, а он говорит “Здрасьте!”. Я должен верить?! А, может, он чем-нибудь воспользоваться хочет?
— Чем воспользоваться? — не поняла береточка.
— Не знаю чем, а хочет! Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено.
Серенький улыбался, как глухонемой. От него, к тому же, пахло тройным одеколоном — не изнутри, а снаружи — что окончательно уж не понравилось Василию.
— Пусть он отвалит отседова,— сказал он,— а мы с вами побеседуем на интересующие нас темы.
Мальчонка оказался шустрый. С ходу вывалил на Василия десятка полтора вопросов и даже карандашик навострил. Пепеляев не замедлил.
— В бытность мою матросом на прославленном “Красном партизане”,— начал он плавно,— любил я в редкую минуту отдыха посещать планетарии...— Щеночек торопливо шпарил в книжечку прямо на ходу.— И вот именно там, в одной из лекций, довелось мне услышать, что даром только отдельные птички отряда воробьиных поют, понял?
Мальчонка дописал и поднял на Василия умненькие глаза:
— Понял. Гонорар меня не волнует, меня волнует публикация, поскольку я на практике.
— Поскольку я не на практике, а в теории, то меня, наоборот волнует этот самый... который гонорар. Делаем так! (Тебя как звать-то, опять забыл...) Так вот. Мишка! Гони бумагу, карандаш, и я сам тебе все в лучшем виде опишу. Может, даже в стихах. Ты там мягкие знаки где надо
расставишь. Слава — тебе, гонорар — мине. Но если государственную премию дадут, то премию тоже мине. Согласный?Василий ухмыльнулся.
— Сомневается... Думает, что я стихами не могу. Чудак! Вот послушай, что недавно вышло из-под моего автоматического пера...
Он остановился, принял позу и вдруг пионерским голосом продекламировал:
“Закончили сенокос”! —
Приветливо объяснил
Иисус Христос”.
— Ну, как?
— Очень,— искренне сказал пишущий мальчик.
— Тогда заметано! Через два дня. На этом самом месте. В три часа по Цельсию. Карандаш отдай. И всю бумагу, которая есть, отдай. Будешь плакать и рыдать — та-акое я тебе напишу!
...С вечера, падая в кроватку, Василий порешил железнее железного; завтра, хоть под автоматом, хоть по велению души, но он в порт — ни ногой! Хватит! От этих экскурсий по местам трудовой славы одна только изжога нервов.
Однако и на следующее утро, часам к девяти, Пепеляев вдруг обнаружил себя бодро пылящим по той же дороге.
— Тьфу, черт! — выругался он тут с пребольшим чувством.— Это ж надо так изувечить человека трудовым воспитанием! Не успевает как следует еще и зенки продрать, а уже чешет сполнять производственные доблести!
И если бы хоть какое-нибудь подобие дела было у него в порту! Ни-ка-ко-го! Все там было ясно, как в психофазотроне; не желает его родимый до слез коллектив!
...Как и в первый день, навстречу Пепеляеву выскочил, повизгивая протезом, Матфей-охранитель. За кобуру на сей раз хвататься не стал, зато другим перепугал: встал в хромой фрунт, руку к воображаемому козырьку поднес, просипел почтительнейшим шепотом:
— Вас Спиридон Савельич к себе звали-с. В одиннадцать часов ждут.
— Я сегодня не принимаю,— вельможно отмахнулся Василий.— Если что-то срочное, пусть обращается в письменной форме.
Не иначе, как музейный лилипут нажаловался,— подумал Василий и к Метастазису, конечно, решил не ходить.
Однако около полудня его, загорающего в тенечке, разыскала Люська.
— Эй! — кликнула.— Васька! Или как тебя там... Иди. Спиридон Савельич зовет.
— Нужен он мне...— пренебрег Василий и перевернулся на другой бок.— У меня ответственное сновидение.
— Иди-иди, не бойся. Не обидят, совсем даже наоборот.
Василий сел:
— Покажь бородавку, тогда пойду.
— Вечером приходи,— торопила Люська,— часиков в десять. У меня маманя как раз в деревню уезжает гостить. Ну, идем же, черт лысый!
— Не обманешь? Насчет вечера-то?
— Не обману, не обману. Пойдем скорее. Где живу-то, помнишь?
...На улице было солнышко, а эти сидели, как разбойная шайка в пещере. Окна зашторены, на столе лампа горит.
И Метастазис тут был, и Цифирь Наумовна, и наглядный гном-лилипут, и еще то ли двое, то ли трое, не совсем известных Василию. Судя по носам — Спиридонова родня.
— Тэк-с! — со всегдашней своей улыбочкой сказал Спиридон и оживился.— Вот и наш герой. Ишь какой,— с нескрываемым любованием оглядел его Метастазис,— прямо Васька Пепеляев вылитый!
— Чего звали? — грубо сказал Василий.— А то ведь я и уйти могу! У меня дел вагон!
— Это каких же таких дел? — засмеялась Цифирь.— В музее безобразничать? Или зверски избивать людей, ни в чем не повинных?
— Да...— грустно согласился Спиридон.— Цифирь Наумовна права. Докладывают мне, понимаешь, будто шляешься по территории порта, что, безусловно, запрещено посторонним... Какие-то пьяные драки устраиваешь... намеки какие-то... Ты, брат, это прекрати. Мы с тобой ведь пока по-хорошему. Парень ты молодой. Зачем, скажи, биографию тебе портить каким-нибудь ЛТП или, того хуже, ИТК?
— Все? — нахально спросил Вася.— Тогда я пошел. На работе восстанавливать не хочите? Не хочите! Вам же хуже!
— Насчет работы — постой! — ты помнишь, мы обсуждали этот вопрос. Без документов, брат, при всем моем распрекрасном к тебе отношении, на работу мы тебя взять не можем. Как вы думаете, Анастасий Савельич?
— Непременно,— грустно согласился первый Спиридонов брат.
— А я не согласен! — сказал другой брат.— Чего с ним возиться? Он народ колготит! Мои уже вторую неделю не работают — о загробной жизни рассуждают. Предлагаю: материалы на него — в общественную комиссию исполкома, и пусть они его — в ЛТП, а лучше бы — в ИТК, годика на два!
— Ну вы это, кхм, очень уж чересчур. Одиссей Савельич. Парень-то молодой...
— Эскпонат украл, огнетушитель уронил! — плаксивым голосом сказал гном-лилипут.
Все у них было расписано, как по нотам: один добрый, а все остальные — нехорошие и черствые люди.
— Я думаю,—сказал строго и даже недовольно Спиридон Савельич,— что торопиться не будем. Наказать не долго, а вот помочь человеку...
— Вникнуть...— подсказал Вася.
— ...вникнуть,— повторил Метастазис, не расслышав откуда идет подсказка,— в его, прямо скажем, бедственное положение, это...
Метастазис в ту минуту представлял собой прямо-таки саму озабоченность судьбой ближнего, попавшего в беду,— приятственно было глядеть... Наконец, решение созрело. Деловито, голосом совещательным, но исключающим возражения, он произнес:
— Как вы полагаете. Цифирь Наумовна, сможем мы временно изыскать рублей сорок в месяц, учитывая, что у товарища такие, кхм, обстоятельства?
— Пятьдесят,— быстро сказал Вася.— Как инвалиду второй группы.
Цифирь Наумовна кисло поморщилась: такая у ней была амплуа.
— О пятидесяти и речи быть не может. Хотя какую-то сумму, исключительно временно, изыскать мы, конечно, сможем, но...
— Сорок пять,— сказал Вася.
— Сорок пять, а? — просящим голосом повторил Метастазис.— Жалко ведь парня-то. Цифирь Наумовна!
— Ой, Спиридон Савельич...— кокетливо поддалась бухгалтер.— Сорок пять, пропадай моя душа!
— Ну вот и ладушки! — втрое больше Пепеляева обрадовался начальник и обратился к Василию: — Ну, вот видишь? Иди сейчас с нашим бухгалтером и получай свою, хе-хе, стипендию. Потом, когда все утрясется, как-нибудь задокументируем это дело.
— Премного вам благодарны! — с напугавшим всех воплем Василий переломился вдруг в поклоне.— Прям слов нет, как благодарны мы вашей милости! — тут он размазал по щекам предполагаемые слезы и хрюкнул носом.— Внукам рассказывать буду!
— Да...— уже у дверей остановил его Метастазис.— Ты, конечно, можешь ходить сюда, никто не запрещает, но ты, брат, все же пореже. Не то можем и поссориться. Раз в месяц — к Цифирь Наумовне за стипендией, а больше — не надо, Вася, не советую, понял? — Тут у Спиридона присущий ему железный с заусенцами тембр прорезался. Кончилось кино.— Пей свою бормотуху, Вася, будь счастлив и не рыпайся. Понял?
Расписавшись у Цифири на пустом бланке: “Мерси. Шапиро”, и трижды пересчитав деньги, Василий вышел на улицу.
Он все еще никак не мог понять, нравится ему все это или не нравится. То, что в кармане шуршит, безусловно, нравилось. А вот то, что вокруг пальца обвели, к явно нехорошему делу подшили — это вызывало сложные чувства, которые, впрочем, путем алгебраических упрощений он быстренько свел к одной-единственной мысли, но мудрой: “А и хрен со всем этим! Потом разберемся...”
Тут повеяло откуда-то тройным одеколоном. Пепеляев огляделся и обнаружил неподалеку от себя серенького, который стоял, индифферентно облокотившись об заборчик, и обдавал Василия взглядом, аж сияющим от нежданной радости.
— Чего надо? — грубо спросил .Пепеляев.
— Да вот... Нечаянно, можно сказать, встретились...— хихикнул серенький.— А я сегодня и документик принес! Ей-богу! Можете проверить! — и протянул Васе картонные какие-то корки.
Фамилия у него оказалась точная — Серомышкин — и был он, оказывается, членом областного общества “Рыболов-спортсмен”.
— Почему за сентябрь не уплочено? — строго спросил Василий.
— У них марок не было, чес-слово! А вы чего в бухгалтерии подписывали?
— Ишь ты...— усмехнулся Пепеляев,— Мышкин-Шаромыжкин, интересуешься? Тот покорно пожал плечами.
— Бумагу я, брат, подписал. Совсекретную. Поверь, Мышкин!..— заорал вдруг Пепеляев блажным голосом,— под пытками заставили! Сюда — электрод, сюда — плоскогубцы, внутрь — химию (безо всякой закуски!). Завербовали!!! Должен я им теперь за это расписание автобусов сообщить “Чертовец—Бугаевск”. Не иначе, как диверсию хотят с человечьими жертвами организовать. Кличку присвоили — какую, сказать не могу. Ну, и оклад жалования, как полагается. Сорок пять карбованцев в греческих долларах. Теперь понял, физкультурник-рыболов?
— Понял,— сказал Серомышкин, который правильно ничего не понял, кроме слова “сорок пять”.
— Ну, если понял, тогда чеши отседова! Клев начался. А мне в филармонию пора. Заждались, поди...
Насчет филармонии Пепеляев, как ни странно, не соврал.
Еще до посещения Бугаевска несказанно повезло вдруг Василию в жизни: выиграл он в высокоумную игру под названием “Акулина” немалую по чертовецким понятиям драгоценность — замурзанный листок из прошлогоднего календаря с волшебными клинописными каракулями на нем: “Алферов, пропусти” — контрамарку, проще сказать, на право посещения одного, не больше, филармонического концерта.
...Не было в Чертовце учреждения более любимого народом, нежели филармония... Она была не только народом любима, не только артистами, успешно или безуспешно выступавшими на ее сцене, но и, в особенности, начальством самого разнообразного калибра, которое на совещаниях самого различного профиля любило козырять чертовецкой филармонией как примером истинно рентабельного подхода чертовчан к ведению хозяйства, как образцом творческого поиска внешних и внутренних резервов производства, как примером торжества морально-материального стимула, как тонкого рычага-инструмента в деле успешного претворения в жизнь цифр плановых и сверхплановых заданий.
Вот уже третий год филармония захолустного Чертовца, которой по традиции полагалось с хрипом дышать на ладан и, на коленях елозя, вымаливать дотации, с изумляющим треском перевыполняла все, даже самые бредовые планы сборов, которые спускало на нее республиканское начальство.
Аншлаг над окошечком филармонической кассы был уже до неприличия желт и засижен мухами, но по специальному распоряжению директора надпись эту не меняли. И даже на первомайских демонстрациях колонна чертовецкой филармонии всегда шла, высоко неся не только свой обязательно-любимый транспарант “Искусство принадлежит народу”, не только эмблему — березу в виде балалайки, но и этот знаменитый, каждому чертовчанину знакомый текст: “Все билеты проданы!”
, что неизменно вызывало на трибунах добрые улыбки и ласковый смех.А обязана была своим расцветом-ренессансом Чертовецкая филармония неказистому, скромненькому человеку по фамилии Тщетнов, своему администратору. Он появился в Чертовце за три года до описываемых событий, в тот черный период в жизни города, когда было объявлено, что чертовецкий пивзавод ввиду своей маломощности и нерентабельности ставится на реконструкцию. И хотя средства массовой информации определенно заявляли, что через год-другой чертовецкий “Красный солод” станет одним из гигантов пивной индустрии страны, будет оснащен новейшим оборудованием на уровне мировейших стандартов и выпускаемой им продукцией можно будет заливать по меньшей мере раз в год всю Прикаспийскую низменность,— несмотря на это, уныние и пессимизм овладели чертовчанами. Поползли слухи, что из-за нехватки запчастей к бульдозеру срок ввода в эксплуатацию пивного гиганта перенесен ориентировочно на конец столетия. И вот в этот самый момент в филармоническом буфете, который испокон веку, если и торговал, то исключительно лишь теплыми ополосками с консервных банок “Кофе сгущенный с молоком”,— так вот, в зачуханном том буфете, не поверите, появилось пиво!
Через два часа весть эта облетела весь Чертовец. Через три часа был продан весь запас билетов на ближайшие недели. На счастливчиков, успевших рвануть абонемент на цикл лекций о Глюке или на фортепианные вечера для юношества, смотрели уважительно-враждебно, как на людей, незаслуженно выигравших в лотерею.
Какими путями и откуда умудрялся этот скромный, почти что бескорыстный труженик завозить в Чертовец пиво — (ближайший пивной ларек был от него на расстоянии полета ракеты “Минитмен”) — это так и осталось тайной, которую в прошлом году Тщетнов благополучно унес с собой в глинозем великобабашкинского погоста...
Разумеется, обнаружились мгновенно и ретрограды. Но очень скоро и они вынуждены были умолкнуть, убедившись, что, во-первых, вход в филармонию строжайшим образом разрешен только в галстуках, что, согласитесь, уже само по себе не могло резко не влиять на культурный уровень чертовчан; что, во-вторых, неукоснительно соблюдается правило, на котором особо настаивал Тщетнов и которое во множестве было развешано на стенах в фойе филармонии: “Вход в зал с пивными кружками и закуской воспрещен!” и что, в-третьих, больше двадцати кружек одному лицу категорически не отпускается.
В-четвертых, и, может быть, в самых главных, комиссия, организованная по настоянию ретроградов, не могла не засвидетельствовать, что, цитируем: “...в помещение буфета музыка доносится отчетливо и, напротив, в зале не ощущается никакого шума, производимого буфетом. Многие из посетителей буфета сознательно заходят в зрительный зал. Из десяти, опрошенных комиссией, лишь двое находились там в поисках туалета, остальные, как объяснили, пришли добровольно — посидеть на мяконьком (двое), поглядеть на артисток (шестеро)...”
Иначе сказать, даже ретрограды были вынуждены признать, что довольно отчетливо обрисовывается и немалая культуртрегерская миссия тщетновского заведения.
“Василий Пепеляев сидел, по обыкновению, в ложе бенуара и изо всех сил предавался...” — так с удовольствием подумал о себе Василий, усевшись в ложе бенуара после того, как он выпил десять кружек пива, ознакомился со славным творческим путем чертовецкой филармонии, отраженной в диаграммах и фотографиях артистов, посидел на колченогом парчовом диванчике в фойе, пострелял из духового ружья в тире, заглянул в кабинет директора, туалет и за кулисы и купил с рук у въедливо-вежливой старушонки тощую программку за 25 копеек.
Поскольку Василий как следует не знал, чему следует предаваться в филармониях, он изо всех сил предался сладкой дремоте, полной благодарных прислушиваний к собственному чреву, в котором обреталось, как сказано, пять литров довольно божественного напитка.
Ему нравилось в филармонии.
Здесь было прохладновато, сумеречно и никто никому не мешал.
Те человек двадцать, которые пришли сюда, видать, не только за пивом, сидели, тихо и тесно сгрудившись возле самой сцены, шуршали по-мышиному программками, а если и вдаряли в ладоши, то очень прилично — не как в каком-нибудь кабаке, а как, вот уж правильно, в филармонии. Слова “браво” и “изумительно” они кричали шепотом, а чувства, одолевавшие их, по большей части выражали улыбками, обращенными друг к другу, и безмолвными воздеваниями рук где-то на уровне грудей. Судя по всему, это была какая-то тихая, неопасная для общества секта — вроде любителей канареечного пения.
Музыканты тоже вели себя прилично. Не шумели и не орали на весь зал — чутко учитывали, что в зале не только их слушают, но и отдыхают после тяжкой пивной повинности.
Вообще — хорошо было.
Больше всего в новой своей жизни беспокоило Василия не то, что его не признают за живого человека, или, наоборот, признают, но не за Пепеляева. Больше всего его огорчало, что чересчур уж какая-то мятежная жизнь для него началась. Некогда, невозможно да и негде стало что-нибудь хорошее, как прежде, подумать, важное... Разбрестись, как бывалоча, мыслию по тупичкам и коридорчикам, по проулочкам и закоулочкам мирового здания, восхититься огромностью всего сущего, смешной непостижимостью его! Пылинкой, соображающей букашечкой почувствовать себя и, горько жалея себя, поуважать...
Хорошая мысль, как известно, в пустую голову приходит. А уж какая хорошая могла теперь посетить Василия, если башка его изо дня в день все бестолковее зарастала изнутри, как бурьяном, досадными какими-то кисленькими мыслишками о людской глупости, копеечности, трусости, о несправедливости, устроенной людьми среди людей!
Знал все это Василий Степанович и раньше, но как-то издали, что ли. В прошедшей жизни ему не до этого было. И казалось, что не касается его это никак. Он рос, внимательный сам к себе, мужал с бабами, отдыхал в раздумьях о мировой катаклизьме, премного был всеми и всем доволен, поскольку все и всё никак его духовному произрастанию не вредили. Но вот случился, как назло, этот никому не нужный пожар, и все переменилось.
Вася, как будто и вправду в огне побывавший, чувствителен стал к жизни — как облупленный. Как будто взамен сгоревшей, заскорузлой наросла на нем кожица нежненькая, до того тонюсенькая и раздражительная, что каждое глупое слово, каждый перепуганный взгляд в его адрес, каждый даже помысел о нем — отпечатывались теперь в душе Пепеляева, как розга на трепетной ягодице.
И еще потому чересчур уж прокурорски стал относиться Пепеляев к людским отдельным недостаткам, что именно они, носители этих родимых темных пятен, Васю-то самого фактически за Васю не принимали. Отказывали ему в этом заслуженном праве.
И недвусмысленно получалось: живой Вася, вот этот, сидящий в ложе бенуара со всеми его потрохами, достоинствами и превосходными недостатками,— этот Вася был, оказывается, людям как до задницы дверца! Плевать им было всегда и на него и на его существование. И сегодня плевать, и вчера!
Им вот какой, оказывается, Василий Пепеляев был по душе — чтоб бодро штурвалил на фоне пальм, чтоб в минуту отдыха обожал одеть валенки чертовецкой пимокатной фабрики, предварительно поставив на патефон пластинку “Сегодня мы не на параде”, чтоб, ежели помрет, похоронен был под казенный оркестр с месткомовскими веночками и на народные деньги. С этаким-то Пепеляевым Пепеляев поостерегся бы не только в разведку идти, но и в пункт приема стеклопосуды, А между тем...
А между тем — несмотря на все пепеляевское жалостное презрение,— тот, похороненный, вовсю торжествовал сегодня, жил в почете и уважении, даром, что похоронен. А Вася, самый что ни на есть неподдельный Вася, с уже прилепившейся к нему кличкой “Покойник”, вынужден был мыкаться среди людей, подобно пьяной сиротинушке,— антипод, не известного и даже подозрительного происхождения, не имеющий права не только жить Василием Степановичем Пепеляевым, но и, если приспеет нужда, умереть не имеющий права под этими дорогими сердцу инициалами, поскольку и на кладбище и в жизни капитально занял его место какой-то неведомый нахал-самозванец, воплощение, прости господи!..
...В ложе бенуара повеяло вдруг тройным одеколоном. Не оборачиваясь, Пепеляев прошипел: “ Уйди, Серомышкин, убью!” — и, кто знает, мог бы и убить, не исчезни тот сразу, потому что очень уж великолепно-обидная мысль зашипела, завертелась, забрызгала, как бенгальский огонь, искрами в его голове.
Он вдруг подумал: “А люди-то, похоже, правы, ежели им высочайшим образом наплевать, живой ли я, дохлый ли?.. Кто я им? Да никто! Пустое пространство, занятое телом. До третьего десятка дожил, а если посмотреть, как дожил, и сказать нечего. Придурялся всю жизнь с бормотухой в утробе. Вот и допридурялся: пшик остался, бесфамильный и безымянный. Случись взаправду умереть, чем люди-то вспомянули бы? А ничем. Ничем! Вот и выдумывает черт те что и курам на смех. Тот — хоть сгорел, хоть ужасными обстоятельствами своей погибели, а все ж таки поразил до самого нутра людское воображение. А он? Помрет — напишут (да и не напишут, краски пожалеют, а просто подумают): “Был, пил, помер”.
Очень пригож взгляду Пепеляева был вот этот Пепеляев, культурно возлежащий в филармонии, и вновь, как и в былые времена, вольготно размышляющий о высоком.
Но тут в зале деликатно захлопали ладошками, и Васе пришлось отвлечься от своих ответственных размышлений.
Кто-то раскланивался, как официант. А за кулисой, за занавесочкой, уже стоял с разнесчастным лицом наготове еще один служитель искусства с какой-то бандурой в обнимку.
— Шарль Заразян,— строгим жестяным голосом объявила какая-то бабка, должно быть, здешняя начальница.— Прелюдия си-бемоль-мажор...— Потом, помолчав, с отвращением добавила: — Произведение посвящено краснопартизанцу Василию Пепеляеву!
Все хорошо, но зря она сказала “посвящено”. Пришлось встать, раскланяться. Они сразу догадались, кто их посетил. Одна девица подкралась и, как покойнику, положила цветочки.
Тем временем паренек с несчастным лицом наладил свою бандуру и вдарил по струнам!
Василий с ходу догадался, что лучше на него не глядеть. Чересчур уж сердечное сострадание возникало при виде того, как уродуется на работе человек, как выматывает из него все до единой жилочки это пресловутое искусство... Зато в самомучительстве этом парень музыку добывал качественную! Закрывая глаза и, будьте любезны, добро пожаловать в красавец райцентр Бугаевск! Слева — помойка, справа — магазин. Прямо по курсу — “Свежий воздух” для чахоточных, сзади — опять же снова магазин. Ступай, куда хочешь, Василий Степанович! Обмакни многомозольные стопы свои в пуховую пыль бугаевских улиц! Пройдись, как бывало, вольготной походочкой по дорогим сердцу колдобинам и буеракам! Освежи уста терпко-бензиновым “Бликом”! Стань вновь тем безмятежно-ленивым Васей — полусонным и счастливым красавцем, который и ведать не ведает, что буйно отполыхал уже “Красный партизан”, и кропотливые люди уже роют для него могилку, норовя схоронить от людей навеки!..
Но больше всего было в той музыке про Алину. И чего там, господи боже, только не было про Алину! Василий даже начал не на шутку серчать: чересчур уж нежные подробности знал про нее этот Ш. Заразян-зараза!
А когда на мохнатых басах представили они ему Алину спросонья, еще не напустившую на себя вид — мягкую, квелую, с руками, норовящими снова обнять,— тут Пепеляев окончательно не выдержал. До того ему, хоть ногами топай, захотелось в Бугаевск, к Алине, что он тут же решил: сейчас — в буфет, еще пивка сколько залезет выпить, а к вечеру — к Люське в гости! Обещал девушке, а девушек обманывать — тяжкий грех.
...Засады на него устраивали.
Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба — не баба, старуха — не старуха, сразу под платками и не углядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.
— На кой он мне? — удивился Василий. Баба не знакомая, значит, и дите к нему касательства не имеет. А просто так взять — стипендия не позволяет.
— Голубчик, отец родной!— без подготовки ударилась в плач женщина.— Не откажи! Век за тебя молиться буду! В Бабушкин ездила, в Кемпендяевом была. Всех профессоров, всех фершалов, как есть, объездила — на тебя одна надежа! Один ты, говорят, и можешь помочь! Не откажи, отец родной! Измучалася я вся!
— Ты, баба, погоди! Расскажи толком.
— Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает... (Она показала.)
— Пупок краснеет — это хорошо...— с ученым видом сказал Василий.— Значит, гемоглобин есть. А я-то причем?
— Ну как же! — вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба.— Эвон где был-то... Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь...
Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.
— Мда-а. Кал на яйцеглист сдавала?
— Все сдавала! — обрадовалась баба.— Вот они, все со мной, бумажки те! — полезла за пазуху.
— Ладно,— отмахнулся от бумажек Пепеляев.— Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так... Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда твоего раба божьего. Как звать?
— Кирюшей, голубчик...
— Грешила?
— Ну, как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься...
— Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. “Отче наш” знаешь? Читай наизусть и с выражением.
Баба отошла и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.
Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.
— Ты что же это, симулянт? — сказал ему Пепеляев.— Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?
Тот, возможно, понял — вздохнул.
— Ну вот... А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники...
— На, баба! Бери своего лыцаря! И — помни про кефир.
Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой — суя Пепеляеву узелок.
— Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!
— Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.
В узелочке оказалась бутылка портвейна “Кавказ”, пяток вареных вкрутую яичек и мармеладу две штучки.
“Ну что ж! — взбодрился при виде даров Василий.— В минуту жизни трудную с голоду не подохну. Опять же — можно еще и с лекциями выступать: “Преисподняя. Правда и вымысел. Свидетельства очевидца”.
Удивительное дело: после сеанса чудесного исцеления Кирюхи Пепеляев и сам себя почувствовал несколько херувимски — как из парной баньки вышедши. Легкость, благость и умиление воцарились в его душе. Будто бы и не придурялся он только что, а с полным умением и правом благое дело свершил,— одно из тех, на которые, как совершенно справедливо заметила баба, вернул его господь на эту грешную обетованную землю.
В доме чуть слышно пованивало тройным одеколоном.
— За каким чертом этот приходил? — спросил Пепеляев у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то похожим шевелением пальцев.
Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала выражением лица девочку-дурочку, пальчиком чертящую на клеенке — перед тем, как обрадовать маменьку новостью, что она — на четвертом месяце...
— За чем, спрашиваю, Подмышкин приходил? — повторил Пепеляев.
— А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще...— тут она сделала совсем смущенный вид,— ну и еще проздравил.
— С чем же это “проздравил”? — невнимательно поинтересовался Василий.
— А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Ларисы Куриловой дочь...— тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно ее постигнувшего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный: — ...ПЕНЗИЮ принесла!
Пепеляев смотрел на нее и не узнавал. “Ох ты ж, курица моя вареная, старая! — подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями,— так уж нестерпимо заломило лицо.— Это ж какая тебе радость, милая, что аж светишься вся, как лампадочка ясная. И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая! Вон ты, оказывается, какая была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда... Ох небось и мордобою же было из-за тебя, красавица! Ох и повыдернуто же кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой по тепленькой земле — махонькая, грудастенькая, жопастенькая — ясными глазками помаргивала... И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки — умненькие, ласковые, и дом — полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная — этак скушно, без злобы, нудно пенять — превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни,—удивился Василий,— чтобы не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя — все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколько мало радости видела ты в жизни своей, мышка моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта “пензия” копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная...
А ведь точно! — как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг — вот-те раз! почтальон пришел! — будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые...” — и еще, что-то такое же, нежно-ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.
— ...и энтого числа кажного месяца,— докладывала ему тем временем мать,— она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставь. Иль скажи, плохо?
“Чужие люди...— подумал он вдруг,— чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Десятку какую-нибудь из получки? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения — ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, пьянь рваная, когда сгорел к чертовой матери, только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились хоть какие-то огонечки тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, еще и “пензия”... И поэтому, вот что...— сказал себе Вася, и ему стало вдруг холодно и весело,— и поэтому постановляю! Считать Пепеляева Вэ Эс безвременно подохшим. И ныне, и присно, и вовеки веков. Аминь. Точка. Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся”.
— За что пенсию-то дали? — спросил он невесело, хотя и ему было понятно, за что.
— Так за кормильца же! За Васятку, за сынка моего! — та даже удивилась.
Тут Пепеляев подумал: “Так, с покойника, значит, пензия в урочный час, а с живого была одна с меня”.
Пепеляев странным голосом спросил, полусуровым-полурастерянным:
— Ну, а я, к примеру?..
— Ну, а ты... что ж...— потухающим голосом сказала мать, опять старея.— Живи сколь живется...— А потом, подумав о чем-то маленько, снова воспряла: — Живи, сколь живется! Да хоть всю жизнь! У меня теперь, мил-человек, и угостить тебя есть чем. Вот сейчас пирогов поставлю. Ты-то помнишь иль нет, очень Васятка мои пироги обожал. С луком-яйцами.
— Я тебе не Васятка,— сказал Василий и встал уходить,— от лука с яйцами у меня радикулит. Иль забыла?
...На крыльце он столкнулся с бабой. В потемках не сразу и признал, что это ненаглядная Лидка его, стерва рыжая, бывшая в употреблении жена.
— Здорово, любимая! — сказал он ехидно. Та даже не дернулась.
— Вы не подскажете,— спросила вежливо, как в кино,— Агриппина Тихоновна дома будут?
— Это какая-такая Агриппина Тихоновна? Заблудилась, что ль?
— Пепеляева Агриппина Тихоновна. Пустите, не то кричать начну.
Пепеляев поспешно дал дорогу. С одной стороны — от растерянности: “Действительно, вот урод уродился! Как мать зовут, напрочь забыл...” С другой стороны — из опаски. Лидка-стерва, если надо, не только заорать могла бы, но и рожу себе в кровь расцарапать, чтобы в милиции яркое вещественное доказательство предъявить.
Под дверью подслушал.
Все ясно: “Как вдова погибшего вашего сына... давайте по-хорошему, по-человеческому... я не претендую, все ж таки по закону полагается и отказываться я не собираюсь, не надейтесь...”
“Во зараза!” — удивился Пепеляев и ворвался.
— Ты ее, Агриппина Тихоновна, не слушай! — объяснил он матери и осторожно, чтобы не повредить каких-нибудь членов, сгреб Лидку в охапку.— Гражданочка домом ошиблась!
— Какое вы имеете право? Вы — человек посторонний! — визжала стерва, норовя добраться когтями до задумчивых пепеляевеких очей.— Я в милицию пойду!
— Хоть в филармонию! — ответствовал Василий, вынося эту буйно шевелящуюся охапку дерьма на улицу.
Кое-как утвердил ее на земле, прицелился в мягкое (чтоб без преступных следов) и — с превеликим удовольствием — по этой мякоти засандалил! С воплем улетела та во тьму.
Пепеляев посидел еще с пяток минут на ступеньках, отдыхая, затем грустно признал:
— Не-е... Пора с этим делом завязывать. Чересчур уж нервная стала моя система.
Но, в общем-то, надо ведь признаться, что все в Васиной жизни было равномерно-справедливо... Сначала, к примеру, кнутом по заднице. Зато затем — пряником по зубам.
Сначала устроили ему незаслуженно райскую жизнь в Бугаевске. Ну, а потом, справедливости ради — будь любезен, попребывай заслуженным покойником в Чертовце! все обязано быть, как на детских качелях, такой закон: вверх-вниз, катаклизьма-клизьма, из огня — в прорубь, из плюса — в минус, из грязи — в князи... За живого человека Васю не признают — это, конечно, минус. Зато — стипендию дали. Как какому-нибудь члену корреспондентов. Плюс? Плюс... Ему, к примеру сказать, невесело, зато мамане — что? Правильно, праздник. Пенсия поселкового значения... Или — вот этот вечер взять. Сначала Лидка-стерва огорчать приперлась. Решила, гиена огненная, у матери дома да огорода кусок оттяпать. Зато потом — Люся — милый человек, не дала в женском вопросе разочароваться, с большим тактом и умением равновесие навела в жизни...
— В общем,— вслух подвел черту своим размышлениям Пепеляев: — .В общем, диалектизм жизни, так бы я это назвал.
— Ты чего? — откликнулась Люська,— не спишь? Или чаю хочешь?
— Ничего я не хочу. Даже спать. До большого равновесия довели меня. Вот спроси меня сейчас, хочу ли я увидеть небо в алмазах. Что я тебе отвечу?
— Знамо, “не хочу”.
— Правильно! А почему? А потому, что ошибался великий товарищ писатель Чехов! Алмаз — это во-от такусенький дрянь-камешек, тьфу, а не камешек!
Вроде серенького уголечка. А он хотел нам все небо такой гадостью оформить? А почему? А по кочану! Вредительство потому что и широко разветвленный заговор.
— Ишь,— усмехнулась Люська.— Писатели ему поперек встали.
— А что писатели? — Пепеляев устроился поудобнее на матраце.— Хе! Кинь мне штаны, я тебе сейчас такого писателя прочту! Плакать будешь и рыдать.
Он извлек из брюк порядком замурзанные листочки, разгладил их об коленку, принялся с большим выражением читать:
— “Трасса мужества”. Рассказ-быль из серии похождений легендарной баржи “Красный партизан”. Когда зашумел камыш и деревья загнулись под порывами свирепого мордодуя, стало ясно, что погода никуда не летная. Но несмотря на эту трудность, связанную с погодными условиями, ровно часов около пяти по Фаренгейту мы, то есть белокрылый, свежепокрашенный в краску беж цвет, красавец лайнер “Красный партизан”, решил отчалить. Кто бы мог подумать, что это есть наш предпоследний рейс! Один только Почечуй, собака по этой кличке, отказалась подняться на борт, ссылаясь на участие в собачьей свадьбе. У него было, конечно, предчувствие. Рейсом мира и дружбы мы бодро шли в Кемпендяев с грузом сельдь дальневосточная иваси, мыло хозяйственное пятипроцентное и консерва “Мясо китовое с горохом”. Везя такой жгучий дефицит, мы должны были, используя в основном темное время суток (вечер — ночь), втихаря пробраться в порт назначения и сдать груз в целости по возможности. Большой отваги и мужества требовалось от этого задания. На случай наглого абордажа со стороны близлежащих жителей мы заранее приготовили дрыны и багры. “Стоять до последнего!” — отечески напутствовал нас капитан Елизарыч, отправляясь в каюту на заслуженный отдых. Непредвидимые обстоятельства все ж таки заставили нас очень скоро бросить якорь на траверзе села Нюксеницы, где проживала известная среди плавсостава тетя Даша. Подпольная кличка “Бормотуха”. Валерка-моторист сказал, что в бытность его в бане города Чертовец довелось ему слышать, что Бормотухе прислали из города Бугуруслан Татарской Автономной Советской Социалистической Республики три кило дрожжей. По старому суровому морскому обычаю кинули на
пальцах, кому плыть к тете Даше. Жребий пал на любимца экипажа Васю Пепеляева, то есть меня...”— Ну, как? — весьма довольный сочинением, спросил Пепеляев,— Эта штучка, мне кажется, посильнее “Каштанки”? Как думаешь?
— А дальше чего было?
— А дальше я у тети Даши слегка упал поспать. Ребята подождали маленько и часа через три, конечно, тоже подгребли. Там мы все вместе и заночевали. Она, Бормотуха-то, для сытности в самогон, оказывается, суперфосфат добавляет. Вычитала, говорит, в журнале “Техника-молодежи
”. А он, ядохимикат этот, по ногам шибко уж шибает... Ну, а на следующий день прямо с борта торговлю устроили (все равно бы до Кемпендяя не дошлепали), и в результате с большим опережением графика вернулись домой. Заодно родили и мировой рекорд скорости (о нем можешь в музее прочитать) “Чертовец — Кемпендяев — Чертовец” менее чем за сутки!”.— Не напечатают,— сказала Люська.— Из вас героев-то зря ли понаделали?
— А и пусть не напечатают,— зевнул Пепеляев.— У меня от славы изжога.
— То-то и видно, что изжога! — неведомо отчего рассердилась Люська.— Давно бы уже бороду сбрил, придуряться перестал — признали бы, даже если и не хотят, что ты и есть Васька Пепеляев.
— Ас чего это ты, любезная Люси, решила, что я (как ты сказала?) Васка Пэпэлаеэф? Я не есть Пепеляев. Я есть грустный, отшень одинокий монах, который бредет по миру под дырявым зонтиком с початой бутылкой кефира в авоське. И никакого-такого Ваську я знать не знаю и ведать не ведаю. Меня и звать-то, может, совсем по-другому. Джузеппе Спиртуозо меня звать, бенедиктин-монах!
— Вот так монах — застенчиво захохотала Люська.
— Ну... возможно, согрешивший монах. А насчет бороды.... У нас, дорогой товарищ Люся, слава богу, не петровские времена! Ни в одной энциклопедии не написано, чтоб человек, чтоб его человеком признали, должен бороду сбривать. Но, вообще-то говоря, я уже и так, без энциклопедии, постановил: сбрить! Во-первых, морда зудит невозможно. А во-вторых, боюсь, как бы гражданская война не началась из-за меня. Одни — за, другие — не за. Одни орут: “Васенька!”, другие — “Не Васенька!”. Пусть каждый житель доброй воли скажет как один: “Руки прочь, пьяная гидра, от светлой памяти нашего Васи Пепеляева! Ударно ответим по морде самозванцу, припершемуся в наш славный Чертовец!”
— Послушали бы люди, какие болты болтаешь, враз перестали бы сомневаться. У кого ж еще така молотилка во рту?
— Люськ! — вдруг оживился Василий.— Только честно! А ты-то сомневалась?
Та будто бы даже и обиделась.
— Что ж я — лучше других, что ли? То смотришь, будто бы Васька... А то — вроде бы и похож, да не он! Да вот даже и нынче-то (она кивнула на постель) ладно уж, скажу... Поплыла я маленько да вдруг и спохватилась, как дура: “Кто же это?! Васька-то ведь сгоревший!”
— Ну и что же, страшно стало?
— Все-то тебе расскажи... Пей чай лучше. Не страшно, а даже наоборот.
Она пересела к нему, по-матерински стала поскребывать ему в голове.
— Я тебе вот что скажу... Мы, то есть которые попроще, может, и сомневаемся. Но вот начальство — ни вот столечки! Я-то возле сижу, слышу-вижу. Химичат они чтой-то! Когда ты заявился, у них такая беготня началась! Потом Одиссей в Бугаевск ездил про тебя разузнавать. Три раза про тебя заседали! Очень ты им почему-то поперек горла стал.
— А то я не знаю,— грустно сказал Пепеляев.— Все ж таки не позавчера родился. Это они думают, что вокруг них одни дураки: молчат, значит, ничего и не понимают. Только не с этого бока они меня уели! Поразили меня, Люси, пирожки с луком-яйцами! Против такого варварского оружия мне было не устоять.
— Непонятное что-то говоришь,— заметила Люська.— Только я тебя предупредила. Делай, как знаешь.
— Э-эх, мать честная! — вдруг весело засмеялся Василий.— Чем дольше живу, тем непонятнее. Вот на вас, бабы, не перестаю удивляться. Вроде все одинаковые, так? И для одного рожалого дела приспособленные, и кудряшки на голове одинаковые, и титьки на одном месте, и между ног одинаково ничего нет, а до чего же вы едрены-матрены, разные! Просто-таки диаметрально противоположные. Сегодня вечером Лидка-стерва к матери приходила. Знает распрекрасно, что я не помер, а зачем пришла? — дом и огород делить! Как вдова безвременно испепеленного Пепеляева... И одновременно же, ты — вроде, как посторонний мне человек,— страшные государственные тайны выдаешь!
— Э-э, парень...— жалеющим голосом сказала вдруг Люська, услышав в словах Василия что-то свое.— Крепко тебя, видать, жизнь обложила...— и нехарактерно поцеловала его, в голову.
— Ничо! — ответствовал Пепеляев, бодро залезая в штаны.— Ничо, девушка, не будет, окромя всемирного тип-топа! Прорвемся! Десять гранат не пустяк!
— Ты это... приходи когда ни то... Деваться некуда будет, а ты — ко мне.
— Большое гран-мерси, Люси! — заорал Вася по-французски, подтянул штаны, сделал ручкой и канул в ночь. Оставил девушку одну-одинешеньку в разоренной постельке. Всегда он вот так...
...На сей раз даже возле сортира разило тройным одеколоном.
— Ты бы дерьмом, что ли, мазался... для маскировки-то,— сказал Пепеляев в темноту.
Темнота на грубость не ответила, а произнесла шепотом:
— Я тебя чего жду-то, Пепеляев? Зря надумал.
— Чего “зря”? И кто ты такой, чтоб мне указывать?
— Да, Серомышкин я, знаешь. Из внутренних органов. Или — опять документ будешь требовать? — во мраке хихикнули.
— Темно, а то бы потребовал,— хмуро сказал Пепеляев,— и чего тебе надо, Мормышкин? Говори, если дело есть, а не то пойду я.
— Вот именно, что дело есть. И по этому делу, Пепеляев, важнющим свидетелем ты будешь у нас проходить, поверь.
— Ишь ты. Без меня меня женили...
— Скажи, Пепеляев, за что они тебе стипендию определили в сорок пять целковых? Ты не задумывался?
— Да полюбился я им, Кочерыжкин! Не поверишь, прямо как сын родной я для них! Только увидят: “Сыночек! Сыночек!” — и все норовят на ручки взять.
— Плотют они тебе,— поучала меж тем темнота,— чтоб ты не мельтешил. Не мешал чтобы своим фатом делишки им преступные обделывать, понял? Про почин, конечно, слыхал? “Партизан” и ныне в строю”! Так вот, Пепеляев, он у них и на самом деле числится в строю! По всей отчетности плавает, как и до пожара. И грузы якобы возит и запчасти получает, и план выполняет, и премиальные ему выписывают... И фонд заработной платы для него... Плохо ли, скажи, цельная лишняя баржа на метастазисов работает?
— Тьфу! — сказал Пепеляев и уже не мог остановиться: — Тьфу! Тфяу на вас, сволочи! Тфяу!
— Чего это с тобой? — удивились из темноты.
— Пустяки,— ответил Пепеляев.— Диспепсия это...
— А-а... Так вот начальство велело передать, что на тебя возлагают в этой игре большие надежды. Инструкции будешь получать через меня.
— А револьвер дадите? — страшно оживился Вася.— А то покушения боюсь. И еще интересуюсь насчет оклада жалованья. Они бешеные деньги будут получать за свои игры, а бедненький печальный Спиртуозо подставляй лоб под греческую пулю?! Сколько вы с ними играться еще будете?
— Пока материал накопим, пока что...
— “Пока что” меня уже здесь не будет...— про себя сказал Пепеляев, но чуткое тренированное ухо Серомышкина все услышало.
— Потому и говорю: зря надумал. Далеко без документов не уйдешь, Пепеляев! Живо привлечешься за бродяжничество. В случае чего, по делу пойдешь как сообщник. Деньги от Спиридона кто получает? То-то.
Пепеляев, ручки на груди сложив, во тьму обратился молитвенно:
— Простите великодушно! Слабость минутная! Я больше не буду, вот вам истинный крест! — и вдруг ужасно нагло переменил тон: — Но вообще-то, Худышкин, пора тебя, как бесполезный аппендицит из внутренних органов уволить. Ты меня в темноте за кого-то другого принял, Никудышкин! Не Пепеляев я! И уже давно. Начальству кланяйся. Метастазиса поцелуй, не забудь. Передай ему,
пусть не волнуется, не пропаду я без его стипендии, не студент. До слез — ей-богу, до слез! — жаль мне с тобой расставаться, Отрыжкин, но обещал я, понимаешь, старушке одной оградку на могилке покрасить, святое дело! А она мине за это (у ней, брат, теперь не шути — пензия!) — бутылец портвейного вина поставит. Плохо ли? Так что — до новых встреч в эфире!Спать ложиться было поздно, просыпаться — рано. Василий сел на ступеньку крыльца и стал сидеть просто так.
Вопреки ожиданиям, никакой торжественности не было в том, что он вот сидит на родном крылечке и на веки вечные прощается с окружающей его средой.
Темень вокруг была — хоть и серенькая, но плотная. В небесах тоже — ни торжественно не было, ни чудно. Какая-то скучная переменная облачность.
Даже собаки не брехали — до того все спали.
Нет, конечно, какие-то чувства и ощущения были. Жрать, например, не ко времени захотелось. И вообще грустно было. Но не ожидал он, что такое всемирно-историческое событие в его жизни будет проходить столь скучно и скромно.
“Чертовец, может, поджечь?” — подумал он было, но тут же передумал. Не в его это привычках было. Да и за спичками пришлось бы в дом идти. Да и чем уж таким особенным провинился перед ним Чертовец?..
Возник из темноты кот Мурло, по-ночному надменный и таинственный. Сделал вид, что Пепеляева не узнал. Посидел с полминуты рядом, уклоняясь от поглаживаний. Потом, так же неслышно и неспешно, исчез.
“Ну что? Пора собираться?” — сказал себе Пепеляев и, подумав, ухмыльнулся. Кроме расчески, изъятой из музея, брать-то вроде было и нечего.
...Добравшись до своей персональной могилки, он поставил на скамейку банку с краской и огляделся. Красивый отсюда открывался вид: ни хрена не было видно. И город, и река, и лес за рекой — все, словно бы ушло под темно-серую туманную воду. Один только Пепеляев торчал над.
Вася нехотя вынул из-за пазухи початую бутылку — подарок кирюхиной мамаши — и кинул вниз. Она канула в тумане, даже не булькнув.
— “Кавказ” подо мною
Один в вышине...
— сказал он, но дальше сочинять не стал, настроения не было. Взялся за кисть.
Даже вблизи не было понятно, что за колером кроет он оградку — может, голубеньким, а может, красно-пожарным. Все было — как сквозь серое пенсне. Но, когда он уже заканчивал, стало видно: из-под пепла, которым будто бы все вокруг было присыпано, тоненько, как писк, засквозило голубеньким.
Красивая должна была получиться оградка, ничего не скажешь. Одно удовольствие, наверное, полежать за такой решеточкой. Но Пепеляев подавил в себе эту нездоровую зависть.
“Ладно, отдыхай! — сказал он портрету, привинченному к могильной тумбе.— Хотя, конечно, не шибко-то заслужил. Если разобраться... Тоже ведь: гораздо ниже среднего ты человек! Стыдно сказать, столько людей бьются, чтобы что-то путное о твоей прошлой жизни сочинить, и все — без толку! Пустое место, видать, был. Пустое место и под тумбочкой зарыто. Все правильно... Твое счастье, паразит, что от пожара не уберегся, а то бы и музыки на тебя пожалели, и хрен-два веночков от людей дождался, пусть и на казенный счет! Да
и я бы — честно говорю! — таку эмаль импортную для тебя бы не пожертвовал. Нет, ни за что бы не пожертвовал!.. Ну, уж, а коли так все случилось, то лежи тут, счастливчик, разбирайся, кто в чем неправ, а кто виноват. А я — пойду! Пора мне пожить маленько”.
Близилось солнце, и туманная вода, покрывавшая все окрест, быстро убывала. Стал виден лес, еще глухо, сумрачно зеленеющий, нелюдимый, недовольный.
Глянула сквозь белесую муть черным свинцом отливающая река.
Нехотя зачернели городские домишки у подножия кладбищенского холма...
Отлив продолжался, и покойницки-белые, мертвые и злые, вдруг обнажились на .свалке ЖБИ искалеченные бетонные плиты, сваленные наплевательской грудой.
Осторожненько закричал на Рыбинско-Бологоевской железной дороге маневровый паровозик, требуя работу. Выглянуло солнце.
Пепеляев повернулся лицом к югу и — с левой ноги, марш! — взял да и пошел.